Сеня Шумский умер третьего дня, и его окоченевшее тело уже вынесли. Ксендз Ольшевский шепотом прочитал над ним молитву и перекрестил зачем-то по-католически — не тремя пальцами, а всей кистью. Вряд ли Сеня при жизни был католиком, но остается только надеяться, что Бог милосерднее людей и упокоит его не столь уж чистую душу в месте лучшем, чем это.
Рядом хрипит Сидор Колесников. Всего несколько дней назад это был огромный, сильный, красномордый мужчинище, а теперь превратился в такого же доходягу. Сидел он по легкой «уголовной» статье за пьяную драку в кабаке, хвастал, что убил по пьянке любовницу, да не дознались про это, потому выдвинулся в «самоохрану заключенных» — толстой палкой-«дрыном» каждое утро выгонял из бараков на работу измученных доходяг — и пайку получал по первой категории, и зачеты ему шли исправно… Он вот-вот уже должен был освободиться, ждал только, чтобы лед вскрылся и восстановилась связь с материком, но тиф не пощадил его. Тело еще цепляется за жизнь, но на лицо уже легла скорбная смертная маска, глаза запали в глазницах, и головные вши расползаются прочь, словно крысы, покидающие тонущий корабль.
Александр перевернулся на бок и глухо застонал. Все тело ломало и трясло в жестоком ознобе. Перед глазами мелькает бесконечная череда лиц и картинок. Он снова видел, как Михаила Оболенского, бывшего офицера-белогвардейца, светлого человека с удивительным чувством юмора (на вопрос «как дела?» от отвечал неизменно-бодро: «а лагер ком а лагер!»), ведут по расстрельной дороге, зимой в одном белье… Руки его связаны проволокой за спиной, но так горда осанка, словно впереди его ждет бал в Благородном собрании. Он щурится на утреннее солнце и одними губами курит последнюю папиросу. Видел, как возвращаются этапы со штрафных командировок на Заяцкий остров — недосчитавшись половины, люди ползут, полусогнутые, изнуренные тяжелой работой. Их так и называют здесь — «этапы на карачках». Видел, как привязывают к бревну живого человека — и сталкивают с высокой крутой лестницы в 365 ступеней, ведущей вниз от Голгофского скита…
Каждый раз Александр как будто заново переживал новую и новую смерть, чувствовал ужас, сжимающий горло и грудь ледяным обручем, и снова падал в бездну…
Озноб сменился мучительным жаром, все тело словно горит в огне. Еще немного — и сердце не выдержит, разорвется.
Усилием воли Александр вызывает в памяти совсем иные картины — Дорогие сердцу видения Золотого города. Вот уже возникают очертания башен над стенами… Вот улицы, мощенные камнем, дома, дворцы и храмы… И милое, теплое солнце в вышине, и волны бьются о берег.
Нет больше всей этой мерзости — опоганенных, изуродованных стен храма, товарищей по несчастью, что стонут, матерятся и мечутся в бреду на холодном полу, вшей, ползающих кругом, — только золотое сияние. Войти туда, слиться с теплыми лучами, остаться навсегда и раствориться в нем — это представлялось настоящим счастьем!
Он тихо засмеялся, протянул руки — и Золотой город как будто стал ближе. Нежная, ласковая волна подхватила его и унесла за собой. Боль, страх, отчаяние и ненависть — все осталось где-то далеко-далеко…
Александр Сабуров, узник под номером 2449, потерял сознание. Но в горячечном тифозном бреду он улыбался так светло и радостно, что даже отец Иоанн, обходя больных с ежедневной скудной пайкой, сотворил крестное знамение и тихо пробормотал:
— Истинно кончину праведника вижу! Господи, прими душу раба твоего и учини его в селеньях райских, идеже нет ни печали, не воздыхания…
Александр так и не узнал, что пролежал без сознания почти двое суток. А когда очнулся — увидел тоненький лучик света, пробивающийся сквозь заиндевевшее окно, глухо забранное железной решеткой.
Всем его существом, от головы до ног, овладело чувство бесконечной радости — странное, почти дикое и невероятное для того проклятого места. Слева и справа умирали люди, кто-то бредил, кто-то просил пить, звал маму, а десятник Храбров нудно и длинно матерился… И в этом аду он чувствовал себя счастливым! Он радовался своему дыханию, своему смеху, радовался этому солнечному лучику, самой возможности жить! Грудь и живот дрожали от сладкого, щекочущего смеха. Так страстно хотелось жизни, движения, любви…
А главное — свободы.
Тело еще лежало пластом, двигались только руки, но он едва заметил это. Голова была совершенно ясная, и мысль работала четко. Только сейчас он ощутил, какой это бесценный дар — жизнь, и нелепой, почти кощунственной показалась сама мысль проводить ее в неволе.
Александр вздохнул. Те три года, что отделяют его от свободы, представляются теперь такими долгими, огромными и бесконечными, что даже чувство возвращенной радости бытия как-то померкло, отступило на второй план. Жить — здесь? С Голгофой, Секиркой, штрафными командировками? Ждать, пока сведут «под колокольню» — под арку, в низенькую дверь, туда заталкивают и стреляют в затылок, и тело потом катится вниз по крутым ступенькам… Или бежать, как недавно бежал бывший студент Сергей Суханов — отчаянно, безнадежно, в никуда? Зимой в Соловках видно издалека, и черная фигура на снегу — отличная мишень. Его затравили собаками на болоте, потом голову разбили деревянным молотком и тело бросили напротив столовой — в назидание прочим, чтоб знали.
Или стать вот таким Колесниковым, подличать и лгать и глотку рвать ближнему ради лишнего куска, черпака жидкой баланды или призрачной надежды на досрочное освобождение? И то — не всегда помогает…
Взять того же Колесникова — разве впрок пошла ему верная служба? Сейчас он лежит рядом холодный, мертвый, такой же исхудавший, как и остальные бедолаги, словно совсем недавно и не разгонял дрыном толпу заключенных.
И воля ему больше — ни к чему. Только и осталось от человека (не бог весть какого хорошего, но ведь человека же!) — клеенчатая бирка, с криво нацарапанной фамилией, привязанная к большому пальцу. Раньше просто чернилами писали на руке, но записи эти часто истирались, пока обреченные метались в бреду, заливались горячечным потом или тряслись в ознобе, так что уже понять нельзя было, кто живой, а кто уже мертвый. Приходилось ходить и подновлять регулярно, а кому охота лишний раз рисковать? Вот и придумала санчасть — писать такие бирки и привязывать накрепко.
Бирка! Ах да, конечно! Александр даже засмеялся от счастья, так проста и очевидна была эта мысль. Сидору Колесникову на волю уже не выйти, а вот он сам может выйти вместо него. Собрав остатки сил, он подполз к окоченевшему телу и принялся осторожно развязывать бечевку. Только бы не порвалась… Пальцы слушались плохо, он даже заплакал от отчаяния, но все равно продолжал упорно теребить неподатливый узелок. Есть! Наконец-то… Теперь свою отвязать… поменять… снова привязать, чтоб никто не заметил… Вот, кажется, и все!
Каждое движение давалось с неимоверным трудом. Когда Александр закончил, он чувствовал себя совершенно обессиленным. Зато — сделал, смог, и робкая надежда забрезжила впереди…
Он счастливо улыбнулся и вновь провалился в забытье.
«Вот так и получилось, что я принужден был потерять не только имущество, семью, но даже имя свое. С тех пор прошло много лет, но и по сей день я вздрагиваю, если за спиной кого-нибудь окликнут Александром. Не в один день я привык и к новому имени, и до сих пор оно чуждо и немило мне.