Анна охнула. Ладонь старухи, лежащая на ее руке, превратилась в каменную глыбу, расплющила и придавила ее к земле.
– Дербентцы потом растащили их осиротелое имущество, – продолжила после минутного молчания старуха, – мой же отец привез оттуда телегу книг – единственное, что не посчитал воровством. На этих книгах мы и выросли – я, три мои сестры, пятеро братьев, большая дружная семья, гордость города, спроси у кого хочешь о Мамедовой Асият и ее родне, плохого слова о нас не услышишь.
– Вы ведь догадались, что я армянка, – шепнула Анна.
Старуха погладила ее по руке.
– Как-то так, дочка.
На Кырхляре Анна так и не побывала. Просидела со старухой до того времени, пока ее не забрал внук. Наблюдала, как тот почтительно ведет бабушку к машине, как бережно усаживает на сиденье и укутывает пледом ноги. От предложения подвезти до гостиницы Анна отказалась. Когда машина тронулась с места, старуха повернула к ней голову и сделала странный жест рукой – словно придавила тяжесть. Анна почувствовала, как ослабевают сковывающие сердце тиски, но чего было в этом ощущении больше – боли или облегчения, она не смогла бы объяснить. Когда в вечерних новостях передавали сюжет из Баку, она впервые не стала переключать канал и молча наблюдала, как глава страны в окружении иностранных гостей возлагает венки на аллее шахидов – месте скорби города. На этой аллее были похоронены расстрелянные советскими солдатами погромщики, которых власти потом, обеляя позорное прошлое своей страны, возвели в ранг воинов веры. Анна всматривалась в хмурые лица мужчин на могильных плитах и гадала, кому из них принадлежали ботинки, которые прыгали на спине ее брата. А еще она думала о том, что Гоша был совсем ребенком, мало что понимал, но он видел, как бабушка спрятала ее под диван, он ведь мог юркнуть к ней, когда в дом ворвались чужие люди, он всегда так поступал, когда ему было страшно, – летел к Анне и прятался за ее спину, но в тот день он этого делать не стал, в тот день он пробежал мимо, потому что не захотел выдавать ее тем, кто пришел убивать.
Стадо
Ноябрьское утро сновало прилежной хозяйкой по округе, приводя все в безупречный – не придерешься – порядок. Притушив последние звезды, протерев мягкой тряпицей небосвод и с удовлетворением убедившись, что наверху все готово для встречи солнца, оно сразу же взялось за долину: пригладило встрепанные ночным ветром верхушки деревьев, разбудило горные реки и щедро сбрызнуло росой дороги, утихомиривая потревоженную пыль. Ноябрьское утро – прохладное и ясное – торопливо хлопотало, подготавливая мир к погожему и благостному новому дню. К тому времени, когда, окинув довольным взглядом наведенную красоту, оно наконец-то угомонилось и прилегло под стеной каменной часовни, чтобы немного вздремнуть перед наступлением восхода, Капитонанц Мануш открыла глаза. Наспех прочитав короткую молитву и выпив на пустой желудок стакан мятной воды – от дурного настроения и желчи, которая, по ее непоколебимому убеждению, растекалась за ночь по нутру, чтобы к пробуждению выедать его с удвоенным рвением, – она, обвязав голову ситцевым платком и накинув на плечи клетчатую шерстяную шаль (темно-серое на мерклом синем), направилась к выходу, с превеликой осторожностью ступая по скрипучим дощатым полам – чтоб не разбудить спящего после ночной смены сына. Спустя несколько минут, сводя на нет всю предосторожность, ее колючий, с прокуренной хрипотцой голос, прокатившись от одного края двора до другого, намного раньше грузовика Мураданц Андро поднял сына на ноги:
– Чтоб глаза твои ослепли и не видели больше солнечного света! – самозабвенно надрывалась Мануш. – Чтоб шерсть с тебя слезала клочьями, а рога стали такими длинными, что ты ими всюду застревала – и не могла выпутаться! Чтоб язык твой порос колючками, а вымя покрылось ядовитыми грибами! Чтоб…
– Ай мер
[34]! – с шумом распахнув створку шушабанда, перекричал мать Цолак.
– Аджан!
[35] – мигом сменив гневливый тон на ласковый, отозвалась Мануш.
Цолак высунулся в окно, вдохнул не успевший отойти от ночного холодка тугой утренний воздух. С яблоневой ветки, стряхнув последние рыжие листья, взмыл большой круглоголовый воробей. Выписав круг над садом, он вернулся, уселся на ту же ветку, с которой вспорхнул, – и с укоризной уставился на заспанного Цолака.
– Ишь, – подавил зевок тот, – голос моей матери, значит, тебя не напугал, а мой – напугал!
Воробей еще раз недоуменно чирикнул, перепрыгнул с одной ветки на другую и скрылся из виду. Цолак нашарил на подоконнике спички, вытянул, не глядя, из пачки сигарету, помял ее в пальцах, подставил ладонь под крупинки высыпавшегося табака, вытряхнул их в сад. Затянулся дымом, сухо закашлявшись на первом же вдохе.
– Поел бы хоть сначала, – раздался снизу скрипучий голос матери.
Цолак облокотился на подоконник, глянул вниз. Мануш стояла, прижав к груди стеклянную банку с молоком, смотрела с обожанием на сына.
– Шумела-то чего? – спросил, откашлявшись.
– Коза вывела из себя. Мало того, что молока две капли дает, так еще норовит боднуть или подойник опрокинуть!
– Я бы тоже бодался, если бы меня проклятиями обкладывали!
Мать хихикнула, прикрыв смуглой ладонью рот. У Цолака заныло сердце – он с детства знал и любил этот ее стыдливый жест, она никогда не смеялась открыто, считая подобное проявлением дурного воспитания. Впрочем, такая щепетильность не мешала ей быть шумной и вздорной, она могла разражаться целыми очередями оглушительных проклятий в адрес бестолковой козы, дающей скудное молоко, или кота, нагло объедающего дворового пса – тот пока ушами хлопал, кот тырил из его миски мясо, главное, не ел, а, порядком извозюкав в грязи, прятал по углам, или кур, несущихся в пику своей хозяйке не в курятнике, а в огороде – ищи потом по грядкам, где эти дурехи припрятали яйца! Мать вообще не церемонилась с животными, могла прикрикнуть или пнуть – не больно, но обидно. Цолак редко одергивал ее, памятуя о ее крепком крестьянском нраве – у таких людей свое представление о справедливости и морали, там, где городской соломки подстелет и три раза перекрестится, чтобы пройти, они, не щадя себя, напролом попрут, а застав незнакомого человека в беде, из кожи вон вылезут, чтобы помочь. Зато, обладая незамысловатым и приземленным душевным устройством, к животным никакой жалости или сочувствия испытывать не станут. Вот и Мануш не особо церемонилась, относясь к ним как к существам рангом ниже, и потому бесправным. Цолак иногда мягко упрекал ее, взывая к жалости, но она с возмущением обрывала его:
– Какая может быть жалость к овце? Человек заводит ее для того, чтобы съесть. Так что любой разговор о жалости к животному – от лукавого.
– Слышал бы тебя сейчас отец!