В конце концов, Людовику пришлось вернуться к мадам Салама. Еще на прошлой неделе, видя, как она достала старую растрепанную чековую книжку, он почувствовал подвох – и угадал, потому что подписанные ею чеки, которые он сам заполнил один за другим, оказалась необеспеченными. И вообще ее счет в банке «Креди мютюель» был закрыт еще два года назад. Сильно. Вот почему сегодня вечером, выходя от нее, он чувствует себя подавленным, ему противно из-за того, что пришлось перегнуть палку, накричать на старуху, которая прикидывалась, будто ничего не понимает. Противно из-за того, что пришлось запугивать ее, даже требовать, чтобы она показала ему ящики комода, чтобы покончить с этим, потому что был уверен, там найдутся наличные. Его собственная бабушка прятала завернутые в целлофан деньги в самой глубине ящика, и мамаша Салама пользовалась той же хитростью. Там у нее обнаружились аж четыре бумажки по пятьдесят евро, только она непременно хотела оставить их себе, наличные ей были нужны, чтобы ездить в больницу. А поскольку поездки на автобусе ее изматывали, она три раза в неделю позволяла себе такси. Так что Людовик не посмел прикоснуться к ее деньгам, они были для нее все равно что билеты на транспорт, чтобы повидать своего старикана, этого мужа, который никогда больше не вернется сюда, никогда не переступит порог своего милого домика, никогда-никогда, так что пускай эти поездки на такси продолжаются как можно дольше, годами, если возможно, для этого мамаше Салама и нужны эти рыжеватые купюры.
Столкнувшись со всем этим, Людовик рухнул своим весом в глубокое кресло перед журнальным столиком, вздохнул, потер лицо руками и ради установления более тесного контакта даже попросил рюмку портвейна. Затем от безнадежности перевернул ситуацию с ног на голову – поменялся со старушкой ролями, попросив у нее помощи.
– Анриетта, вы должны мне помочь, я вас умоляю, помогите мне, потому что иначе нас не ждет ничего хорошего. Послушайте, Анриетта, у вас ведь непременно где-то есть другой счет, я уверен, сберегательная книжка или счет в Почтовом банке, наверняка. Так я ошибаюсь или нет?
Вот потому-то сегодня вечером, выйдя от нее, он больше, чем когда-либо, нуждается в том, чтобы пройтись. И, покинув зону пригородной застройки, шагает через предместье по длинному проспекту, по одной из тех широких городских дорог, которые упираются в те или иные ворота Парижа. Людовика обгоняет автобус, на который ему следовало бы сесть, но он продолжает идти пешком через эти унылые, не блещущие жизнелюбием пространства с редкими жилыми кварталами. Мимо зданий без магазинов, мимо заброшенных фабрик. Он вдруг чувствует себя так далеко от долины Селе, так далеко от своей прежней жизни. Неужели все это существует в одном и том же мире? Он вспоминает о тишине, о том, что там можно часами шагать, никого не встретив. В конце концов, старушка достала-таки чековую книжку Почтового банка, и он снова начал выписывать чеки. На этот раз десять чеков по семьдесят евро (эту пилюлю будет горше проглотить) заполнил он один за другим. А мадам Салама подписала, но уже без единого слова. Будто вдруг поняла, что так проще, по крайней мере ей больше не будут напоминать об этой истории. У нее и без того хватает драм в жизни, так что надо уладить хотя бы эту. Когда он встал, чтобы уйти, старушка не захотела проводить его до двери, осталась молча сидеть в гостиной, даже не посмотрела ему вслед. В этот момент больше, чем когда-либо, она напомнила ему мать. Он почувствовал себя грязным из-за того, что устроил этой пожилой женщине такое кровопускание – семьсот евро, капля за каплей. Людовик ругает себя, быстро шагая, говорит с собой так, как никто с ним говорить не будет – его единственное преимущество, что он выше других на целую голову и весит больше центнера, – ему никогда не делают замечаний, даже когда он их заслуживает. Впрочем, если он начнет все себе позволять и воспользуется этим преимуществом как несправедливо полученной льготой, это станет опасно.
Двигаясь по большим магистралям, он старается вызвать в себе ощущение, которое переполняло его перед матчами – когда идешь в бутсах по коридорам раздевалок, слыша металлический стук своих шагов, чувствуя себя облаченным в броню, непробиваемым, полностью сосредоточенным на себе. Но все без толку: его по-прежнему настигает чей-нибудь взгляд, ощущение экзотичной скорби у женщины в бубу
[3], оклик продавца из торговых рядов, который заманивает покупателей, в этих не имеющих четкой границы городах человечность настолько утеряна, что простая улыбка либо приводит его в отчаяние, либо потрясает до глубины души. Париж – одна из самых маленьких столиц мира, закольцованная и почти совершенно круглая, но она превращается в бесконечную с тех пор, как пригороды начали зажимать ее со всех сторон – океан коммун без конца и края… Только после часа ходьбы он садится в один из тех автобусов, что обгоняли его с самого начала. Внутри шумно, здесь резвятся, переругиваются и задирают друг друга подростки; в том, как бузит эта мелюзга, есть даже какое-то буйство, какая-то неистовая агрессивность, но даже не умышленная, это просто желание взорваться, выпустить пар, которое он и сам испытывал в их возрасте. Но у него-то были места, поглощавшие все эти рывки и толчки, тропинки для горного велосипеда, пустынные дороги, долины, которые не охватить взглядом, так что окружающие не страдали от их подростковых кризисов. А здесь им некуда деться, вот они и донимают друг друга, беспрестанно обмениваясь тумаками. Ему неуютно стоять среди этой ватаги школьников, устроивших в автобусе бардак, потому что замкнутое пространство давит на них. Никто ничего не говорит, нейтрализовать их можно только юмором, словом, но сегодня у него нет желания, не хочется даже прикрикнуть на них, они это воспримут как провокацию и завопят еще громче. Хотя он знает, что достаточно сграбастать одного и изолировать от стаи, например вот этого маленького придурка прямо перед ним, который, повиснув на поручне как на турнике, вертится и пинает остальных, однако никто не реагирует и они все действуют ему на нервы…
– Прекрати!
Они смотрят на него как на психа, как на старого козла, который корчит из себя ковбоя, чувствует, что они колеблются, выдерживают его взгляд, этим все и ограничивается.
С этого момента он цепляется за одну цель: вернуться к реке, потому что он совершенно потерян в этой метрополии, в которой ничего не понимает, а Сена – его единственное убежище, единственный островок свободной природы, она и сама постоянно стремится покинуть Париж.
Когда целый день мотаешься из одного пригорода в другой, пересаживаясь с метро на RER
[4], потом на автобус или электричку, осознаешь, что на самом деле город безграничен. За Парижем следует Нуази, за Вильмомблем и Ганьи – Ножан. Проще всего всякий раз проезжать через Париж – ось центрифуги, центр всего. Из-за стольких разъездов он к вечеру так пресыщается улицами и зданиями, перекрестками и домами, что ему требуется непременно выйти к Сене, чтобы вновь обрести свою территорию, место, где он бросил якорь. Присутствие этой реки прямо рядом с его домом дает ему чувство, что он не совсем отрезан от естественного порядка вещей. В городе река – единственная природная стихия, которая заставляет безусловно признать себя, от которой не отмахнешься, которая определяет все. В городе все начинается с реки, все к ней же и возвращается; подобно реке в сельской местности, это самый исток выбранных для жизни мест. К тому же квартал Арсенала – словно отдельный мирок посреди Парижа. Мирок старых камней и спокойных улиц, ни кафе, ни магазинов, вечером тут так же спокойно, как и в провинциальном городке. Тут он не чувствует себя слишком оторванным от родных мест, словно эта обветшалость сводит на нет витающий в центре Парижа спесивый шик. Он обнаружил, что парижане тоже отождествляют себя с определенной территорией, обычно привязанной к какой-нибудь улице или станции метро. В Париже люди говорят про себя, что живут в таком-то или сяком-то квартале, как сказали бы в деревне. Дом, в котором он живет, со стороны улицы полностью отреставрирован. И наоборот, во флигелях, которые расположены в глубине двора, совсем другая атмосфера: обшарпанные фасады и протекающие водостоки, а жильцы тяжело дышат на крутых лестницах; в этом мирке плата за жилье осталась на уровне 1948 года. На третьем этаже с начала Второй мировой войны живет армянка, над ней – старая дева семидесяти восьми лет, которая рядом с ней выглядит почти молодой, и маленькая старушка с двумя кошками. На третьем живет еще одна женщина, такая незаметная, что никогда не знаешь наверняка, дома она или нет, а в студии два студента – двадцатилетние парни, которые громко включают музыку. Время от времени Людовик покрикивает на них, чтобы успокоить старичков, особенно девяностолетнюю парочку со второго, они уже не слишком в форме, но все еще скрипят себе потихоньку, еще держатся за жизнь, чтобы не покидать свое жилище.