Пара девиц вовсе не выходили из камер той ночью, так что наказывать их было не за что.
Мак из третьего корпуса предавалась мечтам. Что было бы, если бы она не спрятала тот кошелек в своем шкафчике, а потом не вцепилась в лицо директору школы, за что ее сперва исключили, а затем посадили сюда. Она возвращалась мыслями все дальше – пять, шесть, семь, восемь, девять лет назад – к самой первой ошибке, после которой все пошло-поехало. Если бы та восьмилетняя девочка с двумя косичками просто прошла мимо чужого розового велосипеда… Всеобщая вакханалия давно закончилась, ее сокамерница вернулась, а Мак все думала о том, что было бы, если бы она просто прошла мимо.
Лола вдруг вспомнила, что, выходя, оглянулась на пороге камеры. Каннибальша Кеннеди мешком растеклась по полу, неясно, живая или мертвая. Лола влилась в толпу и неслась по коридорам, совершенно позабыв о Кеннеди, не думая о том, сколько лет добавят к ее сроку, если та и вправду мертва. Когда Лола пришла в себя и вернулась в камеру, Кеннеди на полу уже не было. Лола чуть с ума не сошла при мысли о том, что Каннибальше – самой тупой, самой ничтожной, самой презираемой – единственной из всех удалось вырваться на свободу. А потом она разразилась гомерическим смехом. Выяснилось, что Кеннеди уползла зализывать раны под кровать.
Дамур охранники нашли снаружи. Та все еще держалась обугленной рукой за решетку.
Большинство из нас вернулись в прежние камеры. Кто-то улыбался во сне и сладко потягивался, кто-то, заслышав всхлипывания с верхней или нижней койки, велел подруге заткнуться, а кто-то сам чувствовал подступившие к глазам слезы и лежал тихо, не смея вымолвить ни слова.
Чтобы найти всех, сосчитать и водворить обратно по камерам, еще раз пересчитав для порядка, понадобилось несколько часов. Мы думали, что ночь свободы станет главным событием лета, запомнится навсегда, о ней станут рассказывать новеньким. Мы понятия не имели о том, что последует дальше.
Когда охранники угомонились и разошлись по постам, мы сами сделали между собой перекличку.
Перешептывались через вентиляционные шахты. Если кто-то не вернулся в камеру, остальным хотелось узнать об этом еще до того, как заорет утренняя сирена и врубят разъедающий глаза свет.
– Эй, вы там? – летел шепот из третьего крыла в первое.
– Здесь, – отвечали оттуда.
И так снова и снова, пока все не откликнутся. Здесь, здесь, здесь.
Во втором корпусе отверстия шахт находились у самого пола. Летом рядом с ними клубилась пыль. Зимой оттуда не доносилось ни малейшего дуновения теплого воздуха, в котором мы так отчаянно нуждались. Но если наклониться под определенным углом, через эту дырку можно было заглянуть в соседнюю камеру. Зарешеченное окно в другую жизнь.
Все здесь. Все вернулись. Никто не сбежал. В голосах звучало разочарование.
В ту ночь вся «Аврора-Хиллз» гудела, словно улей. Охранникам не удалось бы заставить нас замолчать, даже если бы они попытались.
Всем нам хотелось узнать, как далеко кто зашел.
Те, что остались на месте, молчали. Те, что высунули нос наружу, разбили пару витрин в столовой и объелись солеными чипсами, охотно делились рассказами о своих похождениях. А те, что бились во все двери и пытались поднять ворота, устремив глаза на дорогу, говорили об этом с нескрываемой гордостью.
Если бы меня отвели обратно в камеру во втором корпусе, я бы тоже поговорила с остальными. Расспросила бы о том, видел ли кто Дамур, знает ли, что с ней. Мы порассуждали бы о том, какой разряд может вынести человек. Конечно, я бы больше слушала, чем говорила, но не легла бы спать, пока все окончательно не умолкли.
Выяснилось, что в четвертом корпусе не слышно ни слова, только глухие удары, если с размаху бьешься о дверь. В камере не было стульев – ничего, что можно обрушить о стену; в твоем распоряжении лишь собственное тело.
Довольно скоро я поняла, что в четвертом крыле девочки переговаривались с помощью своего рода азбуки Морзе, пусть мне не всегда до конца было ясно, как расшифровывается тот или иной стук. Три коротких удара значили «Я жива». С помощью двух других комбинаций можно было спросить «спишь?» или сообщить, что полицейские – скоты. Два удара о стену говорили о том, что хочется есть, хотя соседка и не могла помочь. Один бросок всем телом мог значить многое. «Выпустите меня!» – первое и очевиднейшее. Или: «Какая все-таки гадость ваш сэндвич с тунцом!», или «Да пошло оно все!» А может, соседка просто упала в обморок, как знать.
Я колотила руками и ногами в стену, пока не выбилась из сил. Мне хотелось рассказать, что:
Я Эмбер.
Я из второго корпуса.
Я выбралась наружу.
По крайней мере, мне так кажется.
Я видела чужую девушку.
Клянусь.
А еще я могла сбежать.
Но не сбежала.
Не знаю, почему.
Смысла в моей тарабарщине, конечно же, не было, но мне всегда нравилось чувствовать себя заодно со всеми, быть частью коллектива, пусть остальные девочки никогда не кивали мне за обедом и даже не думали извиняться, случайно толкнув в коридоре. А теперь я была отрезана от мира.
Однако вскоре все наши смолкли – устали.
Следующим горьким утром мы проснулись за запертыми дверями, словно после войны.
Я ощутила ужас пробуждения сильнее, чем кто бы то ни был. Моя одежда была по-прежнему мокрой и грязной, горло саднило. Меня повязали снаружи. По-моему, Лонг или Марблсон. А потом подоспел второй охранник и попытался схватить меня за ноги, но я пиналась изо всех сил, так что у Лонга (или все же у Марблсона) должен остаться синяк. Выходит, я оказала сопротивление.
Зато стены тюрьмы вновь стали зелеными, надписи с рисунками исчезли. Это принесло небольшое утешение, почти как плюшевый ягненок, с которым я засыпала в детстве, еще до того как мама вышла замуж за Этого.
И вот настало утро воскресенья. Или уже понедельника? Или вообще даже вторника? Да нет, вряд ли.
Я лежала на полу в одиночной камере в четвертом корпусе для суицидниц. В горле до сих пор першило – я кричала как резаная, когда меня сюда волокли. Я села и потерла шею. Вся кожа была в ссадинах от шершавых панелей. Я попыталась подняться, но голова закружилась, ноги не держали; пришлось снова сесть.
В одиночке постоянно горел свет, который час, не определишь. Я убеждалась, что время действительно идет, а не стоит на месте, только когда в дверное окошко просовывали еду. Если я спала, свернувшись на жестком матрасе, поднос не оставляли. Не знаю, сколько приемов пищи я пропустила.
Я всегда была спокойной девочкой. До моего ареста все вокруг считали меня сдержанной и замкнутой. Учителя писали так в характеристиках. И на суде это сыграло против меня. Судья решил, что это свидетельствует о расчетливости, о том, что я давно готовилась убить отчима. Они нашли мой дневник.
– Эта тринадцатилетняя девочка вполне способна на преднамеренное хладнокровное убийство! – сказал кто-то из них.