— То ли «Перед зарей», то ли «После…». Я забыла. Какое-то революционное название.
Пильнев хотел сказать, что не помнит такого фильма, но они уже приехали. Вокруг них кипел восемнадцатый век. Массовка, изображающая простой люд, стояла зажатая между операторскими рельсами и каретами, в которых сидела обряженная в бархат знать. Поодаль стояли автобусы, зрители, было очень шумно. Оператор навис над кинокамерой, вид у него был набыченный. Подле стоял режиссер и что-то втолковывал ему, стараясь перекричать толпу.
— Гриша! Колюжный! — Пильнев врезался в массовку, как в лесную чащу, а когда режиссер оглянулся, стал тыкать в себя пальцем, вот он я — приехал.
— Привет, — отвлеченно и даже досадливо крикнул режиссер, — подожди немного. И окинь все взором… — Он махнул рукой в сторону Зотовского равелина, на котором был установлен эшафот, и опять склонился к оператору.
Вот так всегда… Срочно, позарез, немедленно, а приедешь — никому не нужен.
Пильнев еще не знал, что режиссер уже переписал и перекроил всю сцену заново, решив вернуться к первому варианту сценария, а сценаристу надлежало хотя бы присутствием своим разделить ответственность за вольное его обращение с уже утвержденным материалом.
На объединении сценарий обсуждали три раза и каждый раз вычесывали из него, как блох, тексты про доносы, аресты, допросы с пристрастием и прочее. В результате этих причесываний сцена казни усохла до столь скудных размеров, что и снимать было нечего. Весь ужас происходящего должен был уместиться в зрачках массовки, сюжетная же линия укладывалась в горестные реплики все той же толпы.
А в первом варианте Бестужева еще до кнута проживала всю казнь, кинолента должна была показать и страх, и оскверненное ее достоинство, и как крест палачу передала, как народу поклонилась: «Простите меня, православные», и епанчу с нее срывали, как с гулящей девки, которую привели к позорному столбу.
Все высветлилось в голове режиссера, только Бестужева застряла в аэропорту, массовки из-за плохой погоды собралось втрое меньше, чем значилось в заявке, в суете на базе забыли половину костюмов, солнца не предвиделось, и операторская группа второй час ставила свет. Все было из рук вон… Невозмутимый и сытый вид Пильнева неприятно поразил режиссера, и он обругал себя: «Зачем вызвал этого слона на съемку?»
К равелину повели лошадей, куда-то побежали драгуны с ружьями наперевес. За драгунами поспешал помреж — грустный человечек с пристальным прищуром и большим, не по росту, «матюгальником» в руке. Увидев Пильнева, он задержался на секунду, заулыбался, но тут же озаботился чем-то дальним и зычно крикнул в микрофон:
— Я попросил бы лошадей не загораживать двери! Отставить идти туда лошадям!
Около массовки суетилась гримерша Галочка, рисовала кому-то возбужденный румянец, кому-то вешала на ресницы глицериновые слезы.
— Сотрите губную помаду с монашки, — сказал ей на ухо Пильнев. — Насколько я понимаю, будет крупный план, а эта вековуха…
— Ой, здрасте… — пискнула Галочка. — Какая монашка?
Пильнев показал подбородком на мучнисто-белую старуху с нарисованными бровями и пунцовыми, как георгин, губами.
— Она не дается, — сразу скисла гримерша, но, приободренная строгим пильневским видом, пошла к группе монашек.
Бело-мучнистая что-то заподозрила и, искоса поглядывая на Пильнева, стала слюнявить платочек и тереть тонко нарисованные брови. Краска не стиралась. «Выжгла небось», — со злобой подумал Пильнев, он опять был обижен на весь белый свет. Массовка приумолкла, повернула головы, ожидая от этого раздраженного дополнительных указаний. Роскошная, в рюшах и брильянтах дама в карете, которая до этого лузгала семечки, собирая очистки в озябший кулачок, тоже замерла, забыв сплюнуть шелуху с губ.
Пильнев поспешно отвернулся.
— Альберт Леонидович! А я смотрю — ты, не ты? Здравствуй. Видел помост? Перспективка, а? Я как этот равелин увидел, да еще с пандусом этим, прямо забалдел, — художник цепко держал руку Пильнева и тащил вверх, к помосту. — Здесь поставим солдат… из той двери она выйдет. А как тебе палач? Надеть ему маску?
— Что это тебе — Голливуд? На Руси не надевали масок.
— В маске эффектнее, — художник говорил радостно, напористо, ему очень хотелось, чтобы сценаристу все понравилось.
— Ты мне лучше скажи, зачем на эшафот этот стол поставили с веревками этими дурацкими. Как здесь палач работать-то будет? Не знаешь, как наказывают кнутом, — спроси.
— Старик, стол — только деталь. А палач работать у нас не будет. Он будет стоять, крепко так, ноги как колонны. Камера снизу, фон — небо. Только бы дождя не было. Нет, ты посмотри, какое небо!
Художник ликовал так, словно это низкое небо было его творчеством, гигантским полотнищем, на которое он в последний момент нанес небольшое проглянувшее вдруг окошко нестерпимой голубизны и пробившиеся сквозь него лучи — солнечный снопик, уткнутый куда-то в середину Васильевского острова.
Массовку с ужасом в глазах, всхлипываниями и жестами отчаяния снимали долго, а Колюжину все не хватало страстей, он взмок, сорвал голос и, наконец, вырвав из рук помрежа микрофон, стал громогласно распекать толпу: кто-то крестился католическим крестом, кто-то пялился совсем в другую сторону, забыв, что смотреть надо на угол мечети, такую оператор выбрал точку.
Пильневу вдруг жалко стало режиссера, до стеснения в груди жалко за проступившие морщины, за обвисшие плечи, за испарину на лбу. Даже лысина у Колюжина взмокла. В спокойные минуты он закрывал ее волосами, зачесывал сбоку частой расческой, а здесь она обнажилась вдруг, такая незащищенно-детская, что Пильневу показалось, что он подсмотрел недозволенное.
Все это время Боташова сидела в костюмерном автобусе под развешенными на плечиках камзолами и платьями, глядя куда-то в окошко отрешенным, полностью замкнутым на себе взглядом. Потом группа обедала, но и здесь Пильнев не смог толком поговорить с режиссером: ты мне нужен позарез, но все завтра… завтра. Сейчас плохо соображаю. Ты хоть понял, что мы сейчас будем снимать?
Понял, понял… И вот уже Боташова, босая, с гладко причесанной головой, в сером, не одной массовкой трёпанном одеянии, пошла к помосту.
Вся сцена — общий план, средний и крупный — была сыграна ею так, что у Пильнева, стоящего рядом с камерой, была одна задача: только бы никто не увидел его увлажнившихся глаз. Ведь это смешно, ей-богу, когда сценарист плачет над своим собственным материалом.
В семь часов вечера машина привезла его домой. Есть не хотелось, хотя об ужине он еще утром думал с удовольствием — обнаруженная в холодильнике баночка крабов сулила очень неплохой салат. Кулинария — его хобби, но только не сейчас. Он попил чайку с бутербродом.
«Бабий заговор»… За что казнили Бестужеву, Лопухину и иже с ними? За крамольные речи, за дерзкое поношение царствующего дома, а попросту говоря — за болтовню и злые сплетни в гостиных.