Он пришел в свою палату уже поздним вечером, когда все спали и свет был выключен, и не мог разглядеть, с кем ночует, да ему было все равно. Он ощутил, как отчаяние вбивает в него гвозди, приколачивая к больничной койке, а может, это были боли в костях, метастазы, о которых он так долго старался не думать, но думай, не думай, от них никуда не денешься. Несколько месяцев, ночь за ночью, они спали вместе, вцепившись в друг друга от страха и отчаяния, вслушиваясь в дыхание, каждый вдох и выдох которого сшивал ночной воздух, словно ткань стежками, а теперь ему стало одиноко и страшно, вдруг она умрет, когда его не будет рядом, а может, дело было всего лишь в синдроме отмены, несколько дней без марихуаны, поднимавшей настроение и заглушавшей боли. Он натянул одеяло на голову и вспоминал все, что случилось, от операции и химиотерапии до ворот интерната, которые закрылись за ними со скрежетом, и неизвестно, выйдет ли он когда-нибудь за них. До утра он так и не уснул, плача и смеясь от воспоминаний, и когда санитарка включила свет, утирая заплывшие глаза, увидел наконец соседей по палате, дауна лет тридцати, всю жизнь по интернатам, двух стариков, один совсем немощный, а второй еще ничего, только помешанный на чистоте, и четвертый, его ровесник, с улыбкой безумца, не сходящей с лица, в любом другом месте эта улыбка могла бы сойти за улыбку счастливого человека, но только не здесь. На него посмотрели с любопытством, но приставать не стали, только даун, подобравшись на цыпочках, протянул свою жеваную конфету: на, возьми, тебе нужнее. Он подошел к зеркалу, висевшему над умывальником, и, вздрогнув, не сразу узнал себя в этом небритом, лохматом незнакомце, принюхавшись, ощутил запах грязного тела и мочи, он ведь несколько дней не мылся и не всегда успевал сменить подгузники, а еще интернатская одежда оказалась не по размеру, штаны слишком короткие, рубашка слишком широкая, и все это превращало его в старика, да он и чувствовал себя лет на сто, не меньше. Упершись лбом в холодное зеркало, он снова, как после операции, спросил себя, в чем смысл жизни, когда от этой жизни ничего не осталось, и снова не нашел ответа.
В портфеле осталась последняя купюра, все, что осталось от проданной квартиры, быстро же они спустили все деньги, и он отправился через длинный коридор с обвалившимся потолком, на кухню, окутанную паром, где повариха, оседлав высокий стул, как курица насест, курила пахучую папиросу, думая о чем-то своем. У вас есть голубика, спросил он повариху, голубика для пирога, и та, глубоко затянувшись, удивленно захлопала ресницами, голубика, ну, есть немного, той, что прислали из монастыря, а на что тебе. Вместо ответа он протянул ей деньги, и повариха долго смотрела на свежую, без заломов и сгибов, купюру, облизываясь, как кошка на молоко, а затем, вымыв пухлые, натруженные руки, достала яйца, муку и сахар, пирог так пирог, для тебя, красавчик, ничего не жалко, и замесила тесто с местными сплетнями и пересудами, которые он слушал вполуха.
Когда он вошел в ее палату, она говорила сама с собой, как и старуха, лежащая у дверей, так что могло показаться, будто они болтали друг с другом, о погоде или о чем-нибудь еще в этом роде. Какое-то время он стоял, опершись о стену и прижимая к груди теплый пирог, завернутый в шуршащую бумагу, слушая, как, блуждая в прошлом, она вспоминала свое детство, когда забиралась к нему под одеяло, заставляя придумывать очередную сказку, перескакивала на ребенка, резинового малыша, неотличимого от настоящего, если бы не застывшие глаза, сквер рядом с перинатальным центром, где гуляла с коляской, ресторан у реки, ее собственное отражение, пойманное в зеркале, шляпа, платье, яркие губы, красивая, хоть и не такая как раньше, но все же привлекавшая внимание, ночной клуб и поцелуй через марлевую повязку на лице, пятна солнечного света, ложившиеся на стену, и большие черные рыбы, неподвижно стоявшие в пруду, а потом, тасуя выдумку и реальность, жаловалась на крыжовник, царапавший ее руки, говорила о доме, в дождь похожем на тонущий корабль, ржавом фургоне и сколоченной из досок сцене, на которую пора было уже подниматься, ведь зрители расселись на траве и принесенных с собой табуретках в ожидании последнего представления.
Он опустился на кровать и развернул бумагу, посмотри, что я тебе принес, твой пирог с голубикой. Она попыталась подняться, но не сразу получилось, и он помог ей, подоткнув подушку под спину. На ее губах, как смычок по скрипке, туда-сюда загуляла улыбка, вот это да, настоящий пирог с настоящей голубикой, и, уткнувшись в него лицом, она ощутила, какой теплый пирог и какой холодный у нее лоб. Он подумал, что вряд ли она уже сможет его попробовать, но не тут-то было, и, отломив большой кусок, она затолкала его себе в рот, и ее щеки смешно раздулись. Я так мечтала о пироге с голубикой, что сейчас абсолютно счастлива, пробормотала она с набитым ртом, так что он не сразу понял, что она говорит, а ты все время спрашиваешь себя, что такое счастье, что же такое счастье, а счастье, мой милый, это пирог с голубикой, видишь, как все просто, и отломила себе еще кусок, так что крошки посыпались ей на грудь, на одеяло и на пол. Он взял ее за руку, а она, запрокинув голову и выронив пирог, улыбнулась ему и пробормотала, можно лежать на мосту и смотреть, как течет вода, или бегать, или бродить по болоту в красных сапожках, или же свернуться клубочком и слушать, как дождь стучит по крыше, быть счастливой очень легко, и это были слова из детского спектакля, в котором она играла, когда ей было шесть. Цитаты посыпались из нее, словно из рваного мешка, если в мире все бессмысленно, что мешает выдумать какой-нибудь смысл, у счастья нет завтрашнего дня, у него нет и вчерашнего, оно не помнит прошедшего, не думает о будущем, у него есть настоящее, и то не день, а мгновение, на самом деле каждый из нас — театральная пьеса, которую смотрят со второго акта, все очень мило, но ничего не понять, утрать все — и ты достигнешь всего, когда для человека главное — получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения — чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии, новая душа будет у него и новая у тебя, кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя, видно, так надобно, может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слезы не капали. А потом, сжав его руку, так сильно, насколько хватало сил, то есть еле-еле, прошептала ему, какую же долгую жизнь я прожила, и пирог с голубикой был просто чудо, и, вспомнив поле, приснившееся ей, маленькой девочке, в гостинице маленького городка, когда впервые по-настоящему осознала себя смертной, оглядевшись по сторонам, вдруг увидела, что она уже не в больнице, а на этом поле, и вокруг цветут кипрей, клевер, чистотел, ромашка, дельфиниум и кукушкин горицвет, и, посмотрев под ноги, поняла, что стоит на сцене, сколоченной из досок, вдалеке виднеется ржавый крашеный фургон, вокруг сидят зрители, лица простые, но любопытные, и тяжелый занавес-гильотина, непонятно на чем вообще крепившийся, уже готов вот-вот сорваться вниз.
Он чувствовал себя так, словно находился в самолете, который сошедший с ума пилот ведет на скалы, стюардессы ломятся в заблокированную дверь, пассажиры орут от ужаса, а скалы все ближе, и их уже видно в иллюминатор, только все происходило медленно-медленно, как во сне или на замедленной видеозаписи, и оставалось только, прижавшись лбом к холодному, запотевшему от дыхания стеклу, ждать столкновения и молиться, чтобы этот полет длился хотя бы еще чуть-чуть, минуту, две, пять, пожалуйста. Ее подключили к искусственной вентиляции легких и начали вводить лекарства через зонд, и она уже почти не открывала глаза, только спала, свесив голову набок, как цыпленок со сломанной шеей. Он лежал, растянувшись рядом, на узкой больничной койке, не отпускал ее руку, словно боялся, что стоит отпустить, как она сорвется в пропасть, от которой, пусть и ненадолго, он ее оттащил, и старался не уснуть, но иногда проваливался в сон и снова выныривал из него, словно из водоворота, задыхаясь и жадно глотая воздух, а она лежала тихо, беззвучно, и только аппарат искусственного дыхания сипло дышал за нее, вдох-выдох, вдох-выдох, и все, чего ему хотелось, чтобы так было всегда, пусть она уже не откроет глаза и не скажет ни слова, главное, чтобы была рядом, чтобы просто была. Но потом пришел главврач, поднял ей веки, посветив в неподвижные глаза, и сказал, что она хоть и жива, но уже умерла, и попросил выйти из палаты, отправиться на улицу или в церковь, в такие моменты это помогает даже неверующим, но он только сильнее вцепился в ее руку и сказал, что никуда не уйдет. Ее отключили от аппарата, а он, прильнув ближе, попытался вдохнуть тот воздух, который она в последний раз выдохнула, чтобы навсегда остался в нем, и быстрая дрожь ее тела передалась ему, так что затряслись руки, губы, подбородок, а потом она задохнулась. Этот момент показался ему страшнее своей собственной смерти, потому что с ним теперь придется жить, снова и снова проживая в памяти ее последние судороги, и, еще раз взглянув на ее лицо, он закрыл его, натянув одеяло повыше, так что оголились ноги, и вышел из палаты, громко хлопнув дверью, не специально, а из-за сквозняка.