А по тропинке, петлявшей между высаженных деревьев, громыхая по неровному, потрескавшемуся асфальту, из расщелин которого пучками пробивалась трава, и почему в больничном парке такие дороги, это же издевательство над пациентами, везли на каталке ее, высохшую, белую, словно в ней совсем не осталось крови, с дыхательной трубкой, торчащей изо рта, и катетерами для капельниц в обеих руках, и мать, идущая рядом, отчитывала медбрата, не иначе как получившего деньги за то, что позволил журналистам пробраться в отделение и сфотографировать ее дочь, а тот отнекивался, клянясь здоровьем своих родителей, что никаких денег не брал, а просто из-за сокращения больничного штата на нем теперь столько обязанностей, столько дел, что за всем не уследишь. Осекшись, мать уставилась на него, окруженного женщинами, две сидели по обе руки, с выгнутыми в дугу спинами, одна, высоченная, как фонарный столб, стояла, опершись о свод беседки, а четвертая, с большими пакетами, поставила ногу на камень, и из-под задравшейся юбки оголились красивые бедра, и этот мужчина, так хорошо запомнившийся с последней встречи у этой же беседки, чем-то невыносимо ее раздражал, а чем, мать девушки и сама не знала, может, черными, не карими, а именно черными, что редко встречается, глазами, прожигавшими ее, как сигаретные окурки, затушенные о живую плоть, или взгляд, любопытный, нахальный, которым он бестактно разглядывал ее дочь, бедную девочку, обмякшую, обессиленную от химии, такую слабую, что онкологическая клиника имени андерсена в хьюстоне, в которой она раньше проходила лечение, отказалась ее принимать, и даже израильские врачи, согласившиеся поначалу за большие деньги с помощью новейших лекарств продлить ее жизнь хоть на какое-то время, изучив историю болезни, решили, что перелета к ним она все равно уже не перенесет.
Я была на ее спектакле, похвасталась бухгалтерша, разглядывая ногти, на которых уже пора было обновить маникюр, а я выиграла билетик в радиовикторине и попала на закрытую премьеру ее фильма, она тогда уже заболела, но еще появлялась на публике, не осталась в долгу ее соседка по скамейке, такая юная, такая красивая, пожалела девушку дылда, а бывшая промолчала, деликатно отвернувшись от коляски, чтобы не докучать любопытством, которого, впрочем, и не испытывала, никем не интересуясь, кроме самой себя, и в этом был секрет ее счастья. А она, подняв глаза, похожие на рыбьи, наверное, оттого, что не было ни ресниц, ни бровей, уставилась на него и на его женщин, пока медбрат, толкая коляску перед собой, провозил ее мимо беседки, и в повисшем молчании слышался только стук падающих яблок, а он, покрутив в руках огрызок, швырнул его в урну, стоявшую далеко, в другой стороне от беседки, так что едва не задел ее мать, задохнувшуюся от гнева, и огрызок с хрустом шлепнулся в разинутую пасть урны. Она засипела, словно ей не хватало воздуха, медбрат, остановившись, прижал палец к ее шее, проверяя пульс, все хорошо, испуганно спросил, ты в порядке или нет, и мать, опустившись перед ней, поцеловала руки, с вывернутыми ладонями, так врезавшимися ему в память, а она, таращась перед собой, продолжала сипеть, и только он, вскочив со скамейки, крикнул: с ней все в порядке, разве не понимаете, она просто смеется. Запахнув пальто, мать оттолкнула медбрата и сама повезла коляску, чтобы поскорее убраться от проклятой беседки, причем так быстро, что голова ее дочери подпрыгивала на ухабах, как мячик, и хотя медбрат крикнул: эй, осторожней, не гоните так, женщина все равно не сбавляя шаг торопилась к машине. За воротами больницы, на одном из щитов шесть на девять метров, огромном, видном отовсюду, рекламировался новый фильм, главную роль в котором сыграла она, еще здоровая, с ослепительной улыбкой, но уже увеличенными лимфоузлами, о которых, правда, тогда никто еще не догадывался, даже семейный врач. Жизнь без любви не имеет смысла, было написано на афише, а она, в жемчужном ожерелье и бархатном черном платье, красивая и без фотошопа, но с ним особенно, целовалась с красавцем, американским актером, приглашенным за безумные деньги и переозвученным каким-то театральным студентом, у которого это хорошо получилось, жизнь без любви не имеет смысла.
Бывшая привезла ему вещи: четыре сумки, набитые рубашками, пиджаками, костюмами, совсем новыми, с несрезанными этикетками, или слегка поношенными, со следами пота на рукавах и едва заметной темной полоской на воротнике, что, впрочем, его не раздражало, с двумя парами ботинок, остроносых, лакированных, да куда ему такие носить, и упаковкой нижнего белья, которое, естественно, никто не надевал, просто не подошло по размеру. В моде пиджаки с двумя пуговицами, а с тремя уже никто не носит, щебетала бывшая, заставляя его мерить обновки, доставшиеся от ее мужа, тебе ведь все равно, а мой не может их носить, не дай бог кто-нибудь обратит на это внимание и решит, что у него проблемы с деньгами. На что обратит внимание, переспрашивал он, крутясь перед зеркалом и находя, что сильно похудел. На пуговицы? Ты ведь шутишь, правда, кому какая разница, две их или двадцать пять. Да что ты в этом понимаешь, отмахивалась бывшая, смеясь, и, уходя, оставляла на столе деньги, немного, совсем чуть-чуть, на еду, а больше ему ни на что и не нужно было.
После операции прошло полтора месяца, шрамы, потемнев, были мало заметны и не болели, только немного чесались, но приходилось носить подгузники и пользоваться тальком, чтобы те не натирали промежность. Все теперь крутилось вокруг его болезни, все было связано с ней: мысли, переживания, распорядок дня, встречи, разговоры, а то, что не относилось к ней, осталось в прошлом, если точнее, в прошлой жизни, ведь после операции у него началась совершенно новая, впрочем, если это вообще можно было назвать жизнью. Он часто просыпался посреди ночи с криком, выныривая из лихорадочного, тяжелого сна, и из головы, как гвоздь, торчало осознание того, что с ним случилось. Он стал плаксив, истеричен, несдержан, обедая, вдруг вскакивал, швыряя в стену чашки и тарелки, а после собирал осколки старым лохматым веником, не здоровался с соседями, ненавидя их только за то, что у них нет рака, а у него есть, выбрасывал мусор из окна кухни, ленясь дойти до выставленных во дворе баков, до мусора ли, когда только что отрезали простату, он перестал слушать музыку, потому что все сводилось к болезням, даже музыка, и в травиате он слышал туберкулезный кашель, а от иоланты слеп, и в магазине, расплачиваясь в кассе, мог вдруг сказать продавщице, рябой, заспанной: вот вам без сдачи, а у меня, знаете ли, онкология, два месяца назад прооперировали, и это еще только начало, представляете, рак третьей степени, у меня, вот этого мужчины, который стоит сейчас перед вами, ни с того ни с сего, а за что эта напасть — никто не знает. Его теория жизни ради жизни, в свое удовольствие и в стороне от кипящего котла, которым виделось ему общество, летела ко всем чертям, потому что никаких удовольствий и оправданий для себя у него не осталось. Секс и женщин пришлось вычеркнуть, прогулки стали в тягость из-за чувства, часто обманчивого, что он обмочил брюки, а в чем еще было искать ему удовольствия, не зацикливаться же на еде, в которой, впрочем, он всегда был неприхотлив, в том числе из-за стесненных средств, а наблюдать за реальностью, находя сложное в простом, а красоту в обыденном, стало невозможно, и красоты он больше не видел ни в чем, и сложности относились теперь только к болезни, да кроме всего прочего никакого удовольствия не было в том, чтобы ощущать кожей каждую минуту своей жизни, когда у тебя все время переполнен подгузник. Человек стерпит любое как, если будет знать зачем, зачем, зачем. Зачем спрашивал он себя каждое утро, уставившись на свое отражение: исполосованный живот, маленький, сморщенный член, из которого капало, как из протекающего крана, и плохо растущую, с проплешинами щетину, из-за чего приходилось теперь бриться два раза в день, чтобы не быть самому себе отвратительным, только для этого. Зачем — спрашивал он и не находил ответа.