К тому времени, как я приземлилась, наш старый девичий танец вышел в мир. По-моему, интересно, что Трейси предпочла не отправлять его лично мне, пока не прошло целых два дня. По ее виденью мира, другим полагалось узнать, кто я на самом деле, прежде чем об этом узнаю я сама, — но опять-таки, возможно, они всегда и знают. Мне это напомнило о том, как она обходилась с самыми ранними нашими историям о балеринах в опасности, как она меня поправляла и редактировала: «Нет — эту часть сюда», «Пошло бы лучше, если б она умерла на второй странице». Передвигать и переставлять все, чтобы лучше всего воздействовать. Теперь она достигла того же с моей жизнью, переместив начало истории пораньше, чтобы все, что было потом, читалось как перекрученное следствие одержимости длиной в целую жизнь. Так звучало убедительнее моей версии. У людей это вызывало странный отклик. Все хотели посмотреть съемку — и никто не мог: ее убирали отовсюду, где ее публиковали, почти сразу же после того, как видео вывешивали. Кое для кого — может, и для тебя самой, — это граничило с детской порнографией, по воздействию, пусть намерение и не было таковым. Другие считали это простой эксплуатацией, хотя там трудно было ткнуть пальцем, кто кого эксплуатирует. Могут ли дети эксплуатировать сами себя? Неужели это нечто большее, чем просто две девочки дурачатся, просто девочки танцуют — две смуглые девочки танцуют, как взрослые, невинно, однако умело копируя взрослые движения, как смуглые девочки часто умеют? И если считаешь, что большее, тогда у кого именно все с приветом: у девочек в фильме — или у тебя? Что ни скажи или ни подумай об этом — похоже, зритель тут окажется соучастником: лучше всего не видеть этого вообще. Это будет единственно возможная нравственная высота. Иначе сплошное облако вины, которую ни на кого прицельно не возложишь, но все равно ее чувствуешь. Даже мне, смотревшей это видео, в голову пришла тревожная мысль: ну, если девочка так ведет себя в десять лет, можно ли вообще сказать, что она когда-то была невинна? Чего тогда не совершит она в пятнадцать, в двадцать два — в тридцать три? До чего же сильно желание стоять на стороне невинности. Оно билось из моего телефона волнами, во всех постах, наездах и комментариях. А малышка, напротив, была невинна, у малышки не было никаких мук совести. Эйми любила малышку, биологические родители малышки любили Эйми, хотели, чтобы она вырастила их малышку. Джуди распространяла это вдаль и вширь. Кому тут судить? Кто я такая?
Теперь всем известно, кто ты на самом деле.
Погода снова сменилась — яростно, на большую симпатию к Эйми. Но на пороге квартиры, арендованной Джуди, еще были люди, несмотря на все ее приготовления и заверения привратника, и на третий день мы с Ламином вместе отправились домой к моей матери на Сидмаут-роуд, которая, как мне было известно, во всех доступных документах будет зарегистрирована на имя Мириам. Там на крыльце никого не было. Я позвонила в дверь, и никто не ответил, а телефон матери переключался на голосовую почту. Наконец нас впустила соседка. Выглядела она смущенной — потрясенной, — когда я спросила, где моя мать. Этой женщине тоже известно, кто я на самом деле: такая дочь, которая еще не знает, что ее собственная мать в хосписе.
Внутри все походило на любые пространства, где когда-либо приходилось жить моей матери, повсюду книги и газеты, как мне это и помнилось, только побольше: пространство для самой жизни сократилось. Стулья служили книжными полками, как и все столы в наличии, почти весь пол, рабочие поверхности в кухне. Но то не был хаос, в нем имелась своя логика. На кухне господствовали проза и поэзия о диаспоре, а в ванной по больше части — истории Карибов. Там была стена повествований о рабстве и комментариев к ним — она уводила из ее спальни по коридору к бойлеру. На холодильнике я нашла адрес хосписа — написан чьей-то чужой рукой. Мне стало грустно и виновато. Кого она попросила его записать? Кто ее туда отвез? Я попробовала немного прибраться. Ламин подсобил, нехотя — он привык к тому, что за него все делают женщины, и вскоре сел на материн диван смотреть тот же старый тяжелый телевизор, что был у меня в детстве, который тут держали за креслом — подчеркнуть, что его никогда не смотрят. Я подвигала взад-вперед стопки книг, немного расчистила плацдарм, а чуть погодя сдалась. Села за материн стол спиной к Ламину, открыла свой ноутбук и вернулась к тому, на что потратила весь предыдущий день: к поискам себя, к чтению о себе, а еще и к выискиванию Трейси, подспудно. Найти ее оказалось несложно. Как правило, в четвертом или пятом комментарии — и втапливала она до полу, всякий раз, бескомпромиссно, воинственно, про заговоры. У нее было много кличек. Некоторые — довольно тонкие: крохотные отсылки к моментам нашей общей с ней истории, намеки на песни, что нравились нам обеим, игрушки, которые у нас были, или цифровые комбинации года, когда мы встретились, или наших дат рождения. Я заметила, что ей нравится употреблять слова «омерзительный» и «позорный» — и фразу «Где были их матери?». Когда бы ни увидела я эту строчку или какую-либо вариацию на ее тему, я знала — это она. Я отыскивала ее повсюду, в самых невероятных местах. В лентах других людей, под газетными статьями, на стенках «Фейсбука» — она оскорбляла всех, кто не соглашался с ее доводами. Пока я шла по ее следу, у меня за спиной начинались и заканчивались идиотские дневные передачи. Если я поворачивалась глянуть, как там Ламин, — видела, что по-прежнему сидит, как статуя, смотрит.
— Прикрути немного, а?
Он вдруг прибавил громкости на программе по созданию нового облика земельной собственности — такие некогда любил смотреть мой отец.
— Этот человек говорит про Эджуэр. У меня в Эджуэре дядя. И двоюродный брат.
— Правда? — сказала я, стараясь, чтобы не прозвучало со слишком большой надеждой. Подождала ответа, но он опять уткнулся в телевизор. Село солнце. В животе у меня забурчало. Я не тронулась с места — слишком хотелось продолжить охоту на Трейси, выманить ее из-под прикрытия, а второе окно браузера я проверяла каждые четверть часа или около того: не вторглась ли она в мой почтовый ящик. Но ее методы, очевидно, отличались от методов моей матери. То письмо из одной строчки так и осталось единственным.
В шесть начались новости. На Ламина очень подействовало откровение, что народ Исландии вдруг катастрофически обеднел. Как такое могло случиться? Неурожай? Коррумпированный президент? Но для меня это тоже была новость, и я, не понимая всего, что говорил диктор, никакого толкования предложить не могла.
— Может, мы и про Санкофу что-нибудь услышим, — предположил Ламин, и я рассмеялась, встала и сказала ему, что такую чепуху в вечерние новости не включают. Через двадцать минут, когда я заглядывала в холодильник, полный гниющего провианта, Ламин позвал меня обратно. То был заключительный сюжет «реальных новостей», как их называла Британская вещательная служба, и там, в правом верхнем углу экрана, показывали стоковый снимок Эйми. Мы присели на краешек дивана. Монтажная склейка: конторское пространство где-то, освещенное лампами дневного света, с покосившимся портретом жаболикого пожизненного Президента на стенке, перед которым в сельской одежде сидели биологические родители, похоже, им было жарко и неудобно. Слева от них — женщина из агентства по усыновлению, переводила. Я пыталась вспомнить, мать — та ли женщина, которую я видела в хижине из гофры, или нет, но в точности уверена не была. Послушала женщину из агентства: та объясняла ситуацию иностранному корреспонденту, сидевшему напротив них всех, — на нем был вариант моей старой униформы из льна и хаки. Все делалось согласно процедуре, утекший документ — вовсе не сертификат усыновления, это лишь промежуточное соглашение, явно не рассчитанное на публичное рассмотрение, родители удовлетворены удочерением и понимают, что за бумагу они подписали.