— Мириам — один из самых здравых людей, кого я встречала.
— Нет — твоя подруга Трейси.
— Хватит ее уже так называть!
Но мать меня не слушала — она витала в собственной грезе:
— Знаешь, отчего-то… ну, меня из-за нее совесть мучает. Мириам считала, что мне с самого начала из-за этих электронных писем нужно просто обратиться в полицию… Даже не знаю… когда становишься старше, что-то из прошлого… как-то начинает тебя тяготить. Помню, как она приходила в центр на консультации… Конечно, заметок по ней я не видела, но у меня от разговоров с командой центра возникало ощущение, что там были проблемы, вопросы душевного здоровья — даже еще тогда. Может, я и не права была, что запретила ей приходить, но там же вообще нелегко было добиться для нее места, и прости меня, но в то время я действительно и по правде ощущала, что она злоупотребила моим доверием, твоим доверием, всех… Она была еще ребенок, конечно, но то было преступление — и речь шла о крупных деньгах — я уверена, что все они попали к ее отцу, — но что если бы они обвинили в этом тебя? Тогда лучше всего было отсечь все связи, подумала я. Ну, я уверена, у тебя более чем достаточно своих суждений о том, что там произошло — у тебя вообще всегда было много суждений, — но мне бы хотелось, чтобы ты понимала: растить тебя мне было непросто, мое положение было не из легких, а поверх всего я сосредоточивалась на том, чтобы самой получить образование, старалась стать квалифицированным специалистом, может быть — чересчур старалась, с твой точки зрения… но мне нужно было налаживать жизнь и для тебя, и для себя. Я знала, что отец твой этого не сможет. Он был недостаточно крепок. Никто бы за меня этого не сделал. Мы были сами по себе. А у меня слишком много шариков было в воздух запущено, так я это себе ощущала, и… — Она дотянулась из-за стола и схватила меня за локоть. — Нам нужно было сделать больше — чтобы защитить ее!
Пальцы ее ущипнули меня — костлявые в своей хватке.
— Тебе еще повезло, что у тебя был такой чудесный отец. У нее такого не было. Ты же не знаешь, как это ощущается, потому что тебе повезло, ты же на самом деле родилась счастливицей, — а я вот знаю. А она была частью нашей семьи практически!
Она меня умоляла. Собиравшиеся у нее в глазах слезы теперь потекли.
— Нет, мам… нет, не была. Ты неправильно помнишь: тебе она никогда не нравилась. Кто знает, что происходило в той семье или от чего ее нужно было защищать, если вообще от чего-то надо было? Нам никто никогда не говорил — она сама-то уж совершенно точно. У всех семей из того коридора были свои тайны. — Я посмотрела на нее и подумала: а хочешь знать нашу? — Мам, ты же сама сказала: нельзя спасать всех.
Она несколько раз кивнула и поднесла салфетку к своим влажным щекам.
— Это правда, — произнесла она. — Это очень верно. Но в то же время разве нельзя всякий раз сделать больше?
Пять
Наутро зазвонил мой британский мобильник — с номера, которого я не узнала. Не мать, не Эйми, не кто-то из отцов ее детей, не три приятеля по колледжу, которые еще не отчаялись раз или два в год выманить меня куда-нибудь с ними выпить перед каким-нибудь моим вылетом. Голос поначалу я тоже не признала: я никогда не слышала Мириам такой суровой или холодной.
— Но вы же понимаете, — спросила она после нескольких неловких учтивостей, — что ваша мать действительно очень больна?
Я лежала на серой плюшевой тахте Эйми, глядя в окно на Кензингтон-Гарденз — серый шифер, голубое небо, зеленые дубы — и понимала, покуда Мириам объясняла мне ситуацию, что вид этот сливается с предыдущим: серый цемент, голубое небо над верхушками конских каштанов, вдоль по Уиллзден-лейн на железную дорогу. В соседней комнате нянька Эстелль пыталась муштровать детей Эйми — с этим певучим выговором, какой я связывала с самыми ранними своими воспоминаниями: колыбельными, сказками для ванны и перед сном, шлепками деревянной ложкой. С лучами фар проезжавших машин, скользившими по потолку.
— Алло? Вы еще здесь?
Третья стадия: началось у нее в позвоночнике. Частично успешная операция еще в феврале (где я была, в феврале-то?). Теперь она в ремиссии, но от последнего натиска химиотерапии стала очень хрупка. Ей следовало отдыхать, дать себе восстановиться. Безумие, что она по-прежнему ходит в Палату, безумие, что пошла со мной ужинать, безумие, что я ей позволила.
— Откуда мне было знать? Она ничего мне не говорила.
Я услышала, как Мириам цвиркнула мне зубом.
— Да любой, кому хватает здравого смысла, посмотрит на эту женщину и поймет — что-то не так!
Я заплакала. Мириам терпеливо слушала. Инстинктивно мне хотелось дать отбой и позвонить матери, но когда я попробовала это сделать, Мириам взмолилась: не надо.
— Она не хочет, чтоб вы знали. Знает, что вам нужно ездить и что не — ей не хочется расстраивать ваши планы. Она поймет, что это я вам сказала. Знаю про это только я.
Я не могла вытерпеть такого виденья себя — человека, у которого собственная мать скорее умрет, чем побеспокоит. Чтобы этого избежать, я пошарила вокруг, ища какой-нибудь драматический жест и, не зная толком, возможно это или нет, предложила услуги множества частных врачей Эйми с Харли-стрит
[200]. Мириам печально хмыкнула.
— Частных? Вы что, свою мать до сих пор не знаете? Нет, если хотите что-то для нее сделать, могу вам подсказать, что для нее сейчас будет самым важным. Ей не дает покоя эта чокнутая! Не знаю, отчего у нее эта одержимость, но она должна прекратиться, больше она сейчас ни о чем не думает — и в такое время это ей совсем не нужно. Она мне сказала, что разговаривала с вами по этому поводу.
— Да. Она мне собиралась переслать электронные письма, но пока не переслала.
— У меня есть, я сама это устрою.
— А, ладно… Я думала — то есть она сказала мне за ужином, что вы с ней…
— Да, много месяцев назад. Но ваша мать — тот человек, кто навсегда останется в моей жизни. Она не из тех, кто оставляет вашу жизнь, сколько-то побыв в ней. В общем, когда тот, кто вам очень небезразличен, заболевает, все остальное… просто меркнет.
Через несколько минут после того, как я отложила телефон, начали сыпаться письма — небольшими шквалами, пока не пришло с полсотни или больше. Я читала их, не сходя с места, ошеломленная яростью. От силы их воздействия я ощутила свою несообразность — как будто Трейси испытывала к моей матери чувства сильнее моих, пусть в них выражалась отнюдь не любовь, а ненависть. К тому же меня ошеломляло, насколько хорошо она пишет — ни разу не скучно, ни на секунду, ни дислексия, ни множество грамматических ошибок ей не мешали: у нее имелся дар быть интересной. Ни одно письмо нельзя было начать читать и не захотеть добраться до конца. Главное обвинение, выдвигавшееся ею против моей матери, заключалось в пренебрежении: бедами ее сына в школе, жалобами и письмами самой Трейси, ее собственным долгом — матери в смысле — по защите интересов ее избирателей. Если быть честной, самые ранние письма не показались мне неразумными, но затем Трейси расширила диапазон. Пренебрежение государственными школами в районе, пренебрежение черными детьми в этих школах, черными людьми в Англии, черным рабочим классом в Англии, матерями-одиночками, детьми матерей-одиночек и лично Трейси как единственным ребенком матери-одиночки все эти годы назад. Мне стало интересно, что она здесь писала «мать-одиночка» так, словно отца у нее вообще никогда не было. Тон стал ругательским, оскорбительным. В некоторых письмах бывало похоже, что она пьяна или в наркотическом угаре. Вскоре корреспонденция стала односторонней — превратилась в систематический разбор множества способов, какими, по убеждению Трейси, моя мать ее подвела. Я вам никогда не нравилась, вы никогда не хотели меня рядом, вы всегда пытались меня унизить, я вечно не годилась, вы боялись, что люди сочтут нас ровней, вы всегда держались отчужденно, вы притворялись, что за общину горой, а на самом деле всегда были только за саму себя, вы говорили всем, что я украла деньги, но у вас не было доказательств, и вы меня никогда не защищали. Целая цепочка писем посвящалась только нашему жилмассиву. Ничего не делается для улучшения квартир, в которых обитают муниципальные жители, квартиры эти остаются в разрухе — почти все они теперь в корпусе самой Трейси, — их не касались с начала 80-х. А меж тем жилмассив через дорогу — наш, который муниципалитет теперь деловито распродает, — заполняется молодыми белыми парами и их младенцами и выглядит как «блядский курортный отель». А что моя мать намерена делать с мальчишками, торгующими крэком на углу Торбей-роуд? С закрытием плавательного бассейна? С борделями на Уиллзден-лейн?