— Не любим мы с ним друг друга, да будет тебе известно. У него теперь новая жена, новая жизнь. Некоторых людей можно купить, некоторые могут улыбаться в лицо другим, кого не любят, чтобы только преимущество получить. Но я — не как вы, — произнесла она, и местоимение это приземлилось где-то между Ламином и мной, а сама она развернулась и ушла прочь от нас обоих, и длинная юбка ее шелестела по песку.
В тот день я попросила Ламина поехать со мной в Барру. Он ответил «да», но его, казалось, обуревает унижение. Поездка в такси у нас вышла молчаливая, как и переправа на пароме. Мне требовалось поменять денег, но, когда мы добрались до дырок в стене — где мужчины сидели на высоких табуретах за ставнями, отсчитывая громадные башни замусоленных купюр, перехваченных резинками, — он меня бросил. Раньше Ламин никогда нигде не оставлял меня одну, даже когда мне этого очень хотелось, а теперь я осознала, какую панику вызывает у меня эта мысль.
— Но где же мы с тобой встретимся? Ты куда собираешься?
— Мне самому надо кое-что сделать, но я буду поблизости, тут рядом, возле парома. Все отлично, просто позвони мне. Меня не будет сорок минут.
Не успела я ему возразить, как он исчез. Не поверила я в его дела: ему просто хотелось от меня избавиться на какое-то время. Но обмен денег занял у меня всего две минуты. Я побродила по рынку, а затем, чтобы избежать людей, постоянно меня окликавших, прошла дальше паромной переправы к старому военному форту — раньше музею, теперь заброшенному, но там по-прежнему можно было взобраться на укрепления и посмотреть на реку, на то, как возмутительно построили весь этот город — спиной к воде, наплевав на реку, он оборонительно присел против нее, как будто прекрасный вид противоположного берега, моря и скачущих дельфинов как-то оскорблял людей, или был лишним для их требований, или же просто напоминал собой о слишком сильной боли. Я слезла оттуда и задержалась у парома, но все равно оставалось еще двадцать минут, и я зашла в интернет-кафе. Там — обычная сцена: один мальчик за другим, у всех головные гарнитуры, все говорят «Я тебя люблю» или «Да, моя крошка», а на экранах белые женщины определенного возраста машут и шлют им воздушные поцелуи, почти исключительно — англичанки, если судить по их домашним интерьерам, — и пока я стояла у конторки, чтобы заплатить свои двадцать пять даласи за пятнадцать минут, мне было видно, как все они одновременно выходят из своих душей, сложенных из стеклоблоков, или едят батончики на завтрак, или бродят в своих садах камней, или развалились в шезлонгах в оранжереях, или просто сидят на диване, смотрят телик, в руке — ноутбуки или телефоны. Ничего необычного во всем этом не было, такое я видела уже много раз, но вот в тот конкретный день, как раз когда я клала свои деньги на стойку, в заведение, что-то лопоча, вбежал ополоумевший мужчина и принялся бегать зигзагами между компьютеров, размахивая длинной изрезанной палкой, и хозяин кафе бросил нашу с ним транзакцию и погнался за ним вокруг терминалов. Псих был неописуемо прекрасен и высок, как масаи, и босиком, в традиционном дашики, вышитом золотой нитью, хотя одеянье его было драным и грязным, а на заплетенных в дреды волосах набекрень сидела бейсболка миннесотского гольф-клуба. На ходу он постукивал молодых людей по плечам, по разу с каждой стороны, словно царь, наделяющий многих рыцарским званием, пока владельцу не удалось выхватить у него трость, которой он и принялся того колотить. И пока его колотили, псих не умолкал — все время произносил с комически рафинированным английским выговором, что напомнил мне Мелка так много лет назад:
— Любезный сэр, вам разве не известно, кто я такой? Вы, дураки, кто-нибудь знаете, кто я? Бедные вы бедные дураки? Неужели вы меня даже не узнаёте?
Я оставила деньги на стойке и вышла ждать на солнышке.
Четыре
Вернувшись в Лондон, я поужинала с матерью — она заказала столик у Эндрю Эдмундза
[196], внизу — «я угощаю», — но на меня давили темно-зеленые стены и смущали украдчивые взгляды других едоков, а затем мать разжала мне смертельную хватку, какой я стискивала свой телефон, и сказала:
— Погляди только на это. Посмотри, что она с тобой делает. Ногтей нет, пальцы кровоточат. — Мне стало интересно, когда это моя мать начала питаться в Сохо, и почему она такая худая, и где Мириам. Возможно, я бы задумалась над всеми этими вопросами поглубже — будь у меня хоть немного пространства, чтобы всерьез над ними подумать, — но в тот вечер мать несло поговорить, и почти весь ужин был занят монологом об облагораживании Лондона — адресовался он как мне, так и соседним столикам, и протягивался от обычных современных жалоб вглубь лет, пока не стал импровизированным уроком истории. К тому времени, как возникло главное блюдо, мы добрались до начала XVIII века. Сам тот ряд городских особняков, где мы сидели — член парламента с задних скамей и личная помощница поп-звезды, евшие вместе устриц, — некогда размещал в себе плотников и рамочников, каменщиков и столяров, и все они платили ежемесячную аренду, которая даже с поправками на инфляцию не покрыла бы и одной устрицы, какую сейчас я кладу себе в рот. — Рабочий люд, — поясняла она, вытряхивая лох-райанскую
[197] себе в горло. — А также радикалы, индийцы, евреи, беглые карибские рабы. Памфлетисты и агитаторы. Роберт Уэддербёрн! «Черные дрозды»!
[198] Это и их место было, прямо под носом у Уэстминстера… Сейчас же здесь ничего подобного не происходит — иногда я прямо жалею об этом. Дайте нам всем что-нибудь такое, с чем можно работать! Или ради чего! Или даже против… — Она протянула руку к панели из трехсотлетнего дерева рядом со своей головой и томительно погладила ее. — Правда в том, что большинство моих коллег даже не помнят, что такое настоящие левые, и уж поверь мне, помнить не хотят… — Так она разорялась, как обычно, немного чересчур долго, но поток ее речи был полон и волновал — едоки поблизости даже подавались к нам, чтобы ухватить обрывки, — и ничего из этого не было колючим и не адресовалось мне, все острые углы сточены. Унесли пустые устричные панцири. По привычке я принялась обдирать заусенцы. Сколько она будет говорить о прошлом, думала я, столько и не будет спрашивать меня о настоящем или будущем, когда я перестану работать на Эйми или когда рожу ребенка — избегать двух этих рогов атаки стало первой моей потребностью всякий раз, когда я ее видела. Но она не спросила меня об Эйми, она ни о чем меня не спрашивала. Я подумала: наконец-то она добралась до центра, она «во власти». Да, пусть ей даже нравится описывать себя как «шило в боку партии», факт остается фактом — она в самой сердцевине всего наконец, это-то, должно быть, и меняет дело. Теперь у нее есть то, чего она хотела и в чем больше прочего нуждалась всю свою жизнь: уважение. Может, для нее уже не важно, что я намерена делать со своей жизнью. Ей больше не обязательно воспринимать это как осуждение себя — или того, как она меня воспитала. И хоть я засекла, что она ничего не пьет, это я тоже пометила мелком как свойство новой версии моей матери: зрелая, трезвая, самоуверенная, больше не обороняется, добилась успеха на собственных условиях.