— …и вот сейчас наши женщины сеют лук на грядках по правую руку, а потом горох на грядках по левую руку, и если горох правильно не поливать, когда они придут боронить землю граблями, где-то еще через две недели, беда будет, листья свернутся оранжевым, а если листок так свернулся, значит, у него потрава, и тогда им придется выкапывать то, что посеяли, и снова засаживать грядки, а при этом, я надеюсь, они не забудут уложить сверху слой богатой почвы, которую мы берем выше по течению реки, понимаешь, когда мужчины уходят вверх по течению, где-то через неделю, когда мы туда уходим, мы добываем богатую почву…
— Угу, — примерно через каждую фразу говорил Грейнджер. — Угу. Угу.
В наших жизнях время от времени возникал Ферн — на совещаниях совета или когда Эйми требовала его присутствия, чтобы разобраться с практическими неувязками в школе. У него постоянно бывал измученный вид — он физически морщился, когда мы встречались взглядами, — и он рекламировал свою скорбь, куда бы ни пришел, как человек из комикса, у которого над головой черная тучка. Эйми и остальным членам совета он излагал пессимистические оценки, сосредоточиваясь на недавних агрессивных заявлениях Президента касательно иностранного присутствия в стране. Я никогда раньше не слышала, чтобы он так говорил — настолько обреченно, это было не в его натуре, и я знала, что истинной косвенной мишенью его критики была я сама.
В тот день в квартире я не стала прятаться у себя в комнате, как обычно, вышла ему навстречу в коридор. Он только что вернулся с пробежки, вспотевший, согнулся, уперев руки в колени, тяжело дышал, глядя снизу на меня из-под густых бровей. Я была очень рассудительна. Он не отвечал мне, но, казалось, все впитывал. Без очков его глаза выглядели огромными, как у карикатурного младенца. Когда я договорила, он выпрямился и изогнулся в другую сторону, подпирая себе копчик обеими руками.
— Ну, я приношу свои извинения, если я тебя смутил. Ты права — это было непрофессионально.
— Ферн — разве мы не можем быть просто друзьями?
— Конечно. Но ты же еще хочешь, чтобы я сказал: «Я счастлив, что мы друзья»?
— Не хочу, чтоб ты был несчастлив.
— Но это не какая-нибудь твоя оперетта. Правда в том, что я очень печален. Я хотел чего-то — я хотел тебя — и вообще не получил то, чего хотел или на что надеялся, и теперь я печален. Я это в себе одолею, наверное, но теперь я печален. Можно мне быть печальным? Да? Что ж. Теперь мне надо в душ.
Мне в то время было трудно понимать человека, который так говорил. Мне это было чуждо как идея — меня воспитывали не так. Какого ответа такой человек — отказывающийся от любой власти — может вообще ожидать от такой женщины, как я?
На представление я не пошла — не смогла бы этого выдержать. Мне не хотелось стоять на дешевых местах с Ферном и ощущать его недовольство, глядя на версии танцев, что мы оба видели у их истока, только теперь — представленные в комнате смеха. Эйми я сказала, что пойду, и пойти намеревалась, но, когда подкатили восемь часов, я по-прежнему была в домашних трениках, валялась, подперев спину подушкой, у себя на кровати, в пах мне был уперт ноутбук, а затем настало девять, а затем — и десять. Мне совершенно необходимо встать и пойти — разум мой твердил мне об этом, и я с ним соглашалась, — но тело замерло стоп-кадром, ощущалось тяжелым и несдвигаемым. Да, я должна пойти, это ясно, как ясно было и то, что никуда я не пойду. Я влезла на «Ю-Тьюб», проскакала от одного танцора к другому: Бодженглз наверху лестницы, Херолд и Фаярд на рояле, Жени Легон в своей размашистой травяной юбочке, Майкл Джексон в «Мотауне 25»
[186]. Я часто заканчивала на этом клипе Джексона, хотя на сей раз, пока он лунно прохаживался по сцене, меня заинтересовали отнюдь не экстатические вопли публики и даже не сюрреальная текучесть его движений, а то, насколько коротки у него брючки. И все равно вариант пойти не казался совсем утраченным или полностью закрытым, пока я не оторвалась от бесцельного броженья по Сети и не обнаружила, что уже случилось без четверти двенадцать, а это значит, что теперь мы оказались в бесспорном прошлом времени: я никуда не пошла. Поиск по Эйми, поиск по залу, поиск по бруклинской танцевальной труппе, поиск изображений, поиск по новостям АП
[187], поиск по блогам. Поначалу просто из виноватости, но вскоре — с понимаем того, что я могу реконструировать, 140 знаков за раз, снимок за снимком, один пост в блоге за другим, все переживание того, будто я там побывала, покуда к часу ночи никто бы там не присутствовал мощнее, чем я. Я была там гораздо больше тех, кто там оказался на самом деле, они оставались привязаны к одному месту и одной перспективе — к одному потоку времени, — я же была в том зале повсюду во все мгновенья, смотрела представление со всех ракурсов единым могучим актом сшивки. Там я бы могла и остановиться — мне уже с головой хватало на то, чтобы наутро представить Эйми полный отчет о своем вечере, — но я не остановилась. Меня заворожил процесс. Наблюдать в реальном времени споры, когда они только лепятся и обретают плоть, смотреть, как развивается консенсус, определяются пики смущенья, их значения и подтексты принимаются или отвергаются. Оскорбления и шутки, слухи и сплетни, мемы, «Фотошоп», фильтры и все многообразие критики, которая тут царила невозбранно, до которой тут не дотянется, которую не проконтролирует сама Эйми. Раньше на той же неделе, наблюдая примерку — где Эйми, Джея и Кару наряжали в аристократию ашанти, — я с сомнением затронула вопрос о заимствовании. Джуди застонала, Эйми посмотрела на меня, а затем перевела взгляд на собственное призрачно-бледное миниатюрное тело, обернутое в огромное количество ярко раскрашенной материи, и сказала мне, что она — художник, а художникам следует разрешать любить вещи, трогать их и ими пользоваться, потому что искусство — это не заимствование, цель искусства не такова: цель искусства — любовь. А когда я у нее спросила, возможно ли одновременно любить что-то и при этом его не трогать, она странно воззрилась на меня, притянула детей к себе поближе и спросила:
— Ты бывала когда-нибудь влюблена?
Но теперь я себя чувствовала под защитой, виртуально окруженной со всех сторон. Нет, не хотелось мне останавливаться. Я все перезагружала и перезагружала страницы, дожидаясь, когда проснутся новые страны и увидят эти изображения, и у них сложатся собственные мнения или они начнут кормиться теми мнениями, что уже высказали. Под самое утро я услышала, как тихонько скрипнула входная дверь и в квартиру ввалился Ферн — наверняка прямиком с отходной вечеринки. Я не шевельнулась. И, должно быть, часа в четыре утра, прокручивая в браузере свежие мнения и слушая, как в кизиле щебечут птички, я увидела кличку «Трейси Легон», подзаголовок «Правдорубка». Контактные линзы уже чуть не трескались у меня в глазах, больно было моргать, но мне это не мерещилось. Я щелкнула. Она опубликовала то же фото, какое я уже видела сотни раз: Эйми, танцоры, Ламин, дети — все выстроились на авансцене в адинкре
[188], которую у меня на глазах на них примеряли: густой небесно-голубой цвет, заштампованный орнаментом черных треугольников, а в каждом треугольнике — глаз. Трейси взяла это изображение, во много раз увеличила его, обрезала так, чтобы видны оставались только треугольник и глаз, а под этим снимком задавался вопрос: «ВЫГЛЯДИТ ЗНАКОМО?»