Жестяная дверь в глубине участка стояла настежь, открывая нам вид на земельный надел семьи Хавы. Несколько акров лиловатых деревьев кешью, бледно-желтые кусты и опаленные черные кочки золы, отмечавшие места, где Хава с бабушками раз в месяц устраивали громадные погребальные костры из хозяйственных отходов и пластика. Отчего-то вид был одновременно и цветущим, и опустошенным — и для меня в этой смеси прекрасным. Я поняла, что Ферн прав: это место, в котором я счастлива. В тридцать два года с четвертью я наконец ушла в академ.
— Но что такое «академ»?
— О, это когда ты молод, бросаешь учебу и проводишь год в какой-нибудь далекой стране, учишься, как у них там все устроено, общаешься с… общиной. Мы такой себе никогда позволить не могли.
— Твоя семья?
— Ну, да, но — я думала конкретно о себе и своей подружке Трейси. Мы, бывало, просто смотрели, как люди вот так уезжают, а когда они возвращались — чморили их.
Я рассмеялась от воспоминания.
— «Чморили»? Это что?
— О, мы их называли «туристами нищеты»… Знаешь, такие студенты, что возвращаются из академа в дурацких этнических штанах и с африканскими статуэтками «ручной работы» с бешеными ценниками, какие массово производятся на какой-нибудь фабрике в Кении… Мы раньше считали их такими идиотами.
Но, может, и сам Ферн был среди тех оптимистичных юных хипарей-путешественников. Он вздохнул и поднял уже пустую миску с пола, чтобы спасти ее от любопытного козла.
— Какими циничными молодыми людьми вы были… со своей подружкой Трейси.
Чистка орехов длилась до глубокой ночи. Чтобы не помогать им, я вызвалась прогуляться до колодца под хилым предлогом набрать нам воды для утреннего душа, и Ферн, обычно такой сознательный, удивил меня, согласившись. По пути он рассказал историю о том, как навещал Мусу, двоюродного брата Хавы, — проверить, как самочувствие их новорожденного. Дойдя до их дома — маленького, очень примитивного жилища, которое Муса выстроил себе на окраине деревни, Мусу он обнаружил в одиночестве. Жена и дети отправились повидать ее мать.
— Он меня пригласил, ему было немного одиноко, думаю. Я заметил, что у него маленький телевизор с подсоединенным видеомагнитофоном. Я удивился — он же всегда был такой скаредный, как все машала, но он сказал, что это ему оставила женщина из Корпуса мира, возвращавшаяся в Штаты. Он очень рьяно известил меня, что никогда не смотрит никаких нолливудских фильмов
[153], никаких теленовелл, ничего такого — уже не смотрит. Только «чистое кино». Хочу ли я взглянуть? Я сказал, ну да. Мы сели, и я через минуту понимаю — это тренировочное видео из Афганистана, мальчишки, все в черном, делают обратные сальто с «калашами»… Я ему говорю: «Муса? Ты понимаешь, о чем говорится в этом видео?» Потому что по-арабски там трещат нескончаемо, можешь себе представить, и я вижу, что он не понимает ни слова. А он мне, эдак мечтательно: «Обожаю, как они прыгают!» Мне кажется, для него все это — просто запись красивых танцев. Радикальные исламские танцы на видео! Он мне сказал: «Как они движутся — мне от этого хочется внутри быть еще чище». Бедный Муса. В общем, я подумал, тебя это повеселит. Я же знаю, ты интересуешься танцами, — добавил он, когда я не рассмеялась.
Три
Первое в своей жизни электронное письмо я получила от матери. Она отправила его из компьютерной лаборатории в подвале Университетского колледжа Лондона, где она принимала участие в публичных дебатах, а я получила его у себя в библиотеке колледжа. Содержало оно только стихотворение Лэнгстона Хьюза: она заставила меня прочесть его целиком, когда позже в тот вечер я ей позвонила, — доказать, что оно пришло. «Пока ночь крадется — черна, как я сам»
[154]. У нас был первый выпуск, кому дали адреса электронной почты, и моя мать, кого всегда живо интересовало новое, приобрела битый старый «Компак», к которому подключила маразматический модем. Вместе с нею мы вступили в это новое пространство, теперь открывшееся между людьми, — вступили в связь без точно определенных начала и конца, что всегда была потенциально открыта, и мать была одною из первых моих знакомых, кто это понимал и эксплуатировал на всю катушку. Большинство электронных писем, пересылавшихся в середине 90-х, было длинно и похоже на настоящие письма: они начинались и заканчивались традиционными приветствиями — теми же, какими мы до этого пользовались на бумаге, — и в них, как правило, пылко описывалось окружающее, словно новая среда превратила всех в писателей. («Я печатаю это у самого окна, глядя на сине-серое море, над которым три чайки ныряют в воду».) Но мать никогда таких писем не посылала — она сразу сообразила, что тут к чему, и не прошло и нескольких недель после того, как я окончила колледж — но до сих пор оставалась у сине-серого моря, — как она начала слать мне по множеству двух-трехстрочных сообщений в день, как правило — без знаков препинания, и всегда возникало ощущение, что писала она это с огромной скоростью. У всех был один и тот же заголовок: когда ты намерена вернуться? Она не старый наш жилмассив имела в виду — оттуда она переехала за много лет до этого. Теперь она обитала в прелестной квартире в цокольном этаже в Хэмпстеде, с мужчиной, которого мы с отцом привыкли звать «Известный Активист» — после привычных материных пояснений в скобках («Я пишу с ним вместе доклад, он известный активист, вероятно, вы о нем слышали?» «Он чудесный, чудесный человек, мы с ним очень близки, и он, конечно, известный активист»). Известный Активист был симпатичным пригожим выходцем с Тринидада, с индейскими корнями, носил прусскую бородку и копну зачесанных назад волос, зрелищно уложенных на макушке так, чтобы лучше подчеркивать единственную седую прядь. Мать познакомилась с ним на антиядерной конференции двумя годами раньше. Ходила с ним на марши, писала о нем работы — а затем и с ним вместе, — после чего перешла к тому, чтобы с ним выпивать, ужинать, спать, а теперь вот к нему и переехала. Их вместе часто фотографировали меж львов на Трафальгарской площади: один за другим они произносили там речи, как Сартр и Бовуар, только гораздо симпатичней, — и теперь, когда бы Известного Активиста ни призывали выступить от имени тех, у кого нет голоса, на демонстрациях или конференциях, чаще всего рядом оказывалась моя мать — в роли «местного советника и народного активиста». Вместе они жили уже год. За это время мать моя стала несколько знаменита. Превратилась в одну из тех, кому может позвонить выпускающий продюсер радиопрограммы и попросить поднажать в каких-нибудь дебатах с левизной, что назначены на этот день. Не первое имя в списке, быть может, но, если президент Студенческого союза, редактор «Нового левого обозрения»
[155] или представитель Антирасистского альянса в этот день случайно заняты, на мою мать и Известного Активиста почти всегда можно было рассчитывать.