— Что они преподают тебе в этом чокнутом месте, — спросил он, — уроки красноречия?
— Да, — строго ответила Трейси и задрала нос: ясно было, что ей хотелось на этом с темой покончить, но отец мой, кому намеки никогда не давались, не отпускал. Все время посмеивался над ней, и, чтобы защититься от его насмешек, Трейси теперь начала перечислять все навыки, какие у нее вырабатываются на летних занятиях пением и фехтованием, бальными танцами и театральным мастерством, — навыки, не особо нужные в районе, но необходимые человеку для того, чтобы выступать, как она это сейчас называла, на «сцене Уэст-Энда». Я задумалась, но не спросила, как она все это оплачивает. Пока она мне тараторила, отец мой стоял, пялясь на нее, а потом вдруг перебил.
— Но ты же не всерьез, правда, Трейс? Хватит уже про все это — тут же мы, больше никого. Нам не надо пыль в глаза пускать. Мы тебя знаем, мы с тобой знакомы с тех пор, как ты вот такусенькой была, перед нами не надо делать вид, будто ты какая-то фифа! — Однако Трейси разгорячилась, говорила она все быстрее и быстрее — этим своим забавным новым голосом, которым, быть может, надеялась произвести на моего отца впечатление, а не оттолкнуть его, и сама этим голосом еще толком не владела — через фразу неестественно отклонялась к нашему с ней общему прошлому и рывками перемещалась в свое таинственное настоящее, пока мой отец совершенно не перестал собой владеть и не заржал над ней посреди вокзала Кингз-Кросс, перед всеми пассажирами в час пик. Он ничего плохого в виду не имел, просто ничего не понял — но я-то увидела, как ее это задело. Однако, к ее чести, Трейси не утратила своего знаменитого самообладания. В восемнадцать она уже была знатоком свойственного женщинам постарше искусства растравления ярости, сохранения ее, чтобы применить позже. Она учтиво извинилась и сказала, что ей пора на занятия.
В июле мисс Изабел позвонила моей матери спросить, не согласимся ли мы с Трейси добровольно поработать на представлении в конце лета. Мне это польстило: когда мы сами были детьми, ее бывшие ученицы казались нам богинями — длинноногие и независимые, они хихикали друг с дружкой и переговаривались шепотом, обмениваясь своей юношеской злободневкой, когда проверяли у нас билеты, устраивали лотерею, подавали закуски, вручали нам призы. Но то мучительное утро на Кингз-Кроссе еще не выветрилось у меня из памяти. Я знала, что виденье нашей дружбы застряло у мисс Изабел во времени, но не могла себя заставить разрушить этот образ. Через свою мать я ответила, что согласна, и решила дождаться ответа Трейси. Назавтра мисс Изабел позвонила опять: Трейси тоже согласилась. Но ни она, ни я друг дружке не звонили, ни в какой контакт вступать и не пытались. Я не видела ее до утра самого концерта, когда решила, что нужно быть выше этого, и сама отправилась к ней. Дважды нажала на кнопку дверного звонка. После странно долгой паузы дверь мне открыл Луи. Я удивилась — казалось, мы оба друг друга удивили. Он стер пот с усов и грубовато спросил, чего мне надо. Не успела я ответить, как услышала Трейси — смешной какой-то голос, я едва узнала его: она орала отцу, чтобы тот меня впустил, и Луи кивнул и уступил мне дорогу, но сам пошел в другую сторону — за дверь и вдоль по коридору. Я посмотрела ему вслед: он поспешил вниз по лестнице, через газон и прочь. Я вновь повернулась к квартире, но в прихожей Трейси не было — а потом ее не было ни в гостиной, ни в кухне: у меня сложилось ощущение, что она выходила из каждой комнаты за миг до того, как туда входила я. Нашла я ее в ванной. Я бы решила, что она недавно плакала, но точно сказать не могу. Я поздоровалась. В тот же миг она быстро оглядела себя — то же место, на какое смотрела я, — и поправила обрезанный топ так, чтобы он опять прикрыл ей лифчик.
Мы снова вышли и спустились по лестнице. Я говорить не могла, но Трейси никогда за словом в карман не лезла — даже в чрезвычайных обстоятельствах — и пустилась теперь трещать бодро и комично о «костлявых сучках», с которыми ей предстояло тягаться на прослушиваниях, о новых движениях, какие ей нужно разучить, о задаче форсировать голос так, чтоб его было слышно и за рампой. Говорила она быстро и непрерывно, чтобы не возникло ни провала, ни даже паузы, за которые я могу успеть задать ей вопрос, и таким вот манером она благополучно вывела нас обеих из жилмассива и притащила к церковным дверям, где мы встретились с мисс Изабел. Нам дали одинаковые ключики, показали, как запирать ящик с наличкой и куда его ставить, как закрывать и открывать церковь до и после, а также другие мелкие полезные штуки. Пока мы обходили церковь, мисс Изабел задавала много вопросов о новой жизни Трейси, о маленьких ролях, какие ей уже дают в школе, и о больших, которые она однажды надеется получить вне школы. В вопросах этих звучало что-то прекрасное и невинное. Я понимала: Трейси хочется быть той девочкой, какую представляла себе мисс Изабел, у кого жизнь пряма и незамысловата, у кого впереди нет ничего, кроме целей, все ярко, ясно и ничего не мешает. Приняв на себя роль такой девочки, Трейси шла по знакомому пространству нашего детства, вспоминая, — не забывала сокращать гласные, руки держала за спиной, как турист, бродящий по музею, разглядывая экспонаты мучительной истории, такой турист, у которого нет личной связи с тем, что видит. Мы дошли до дальнего конца церкви, где ребятня выстроилась за соком и печеньем: они все подняли головы и посмотрели на Трейси с необузданным восхищением. Волосы она собрала в узел танцорки, а на плече у нее висела сумка «Ананасной студии»
[129], шла она, выворачивая ступни наружу, — она была тем, о чем мы обе мечтали десять лет назад, когда сами стояли здесь в очереди за соком, маленькие девочки. На меня никто особого внимания не обратил — даже дети видели, что я уже не танцую, — а Трейси, казалось, была счастлива оказаться в окружении всех этих маленьких почитателей. Для них она была красивой и взрослой, завидно талантливой, свободной. И к тому же глядя на нее так, мне легко было убедить себя, что я все навоображала.
Я прошла через все помещение — и назад сквозь время, — пока не добралась до мистера Бута. Он по-прежнему сидел на облупленном табурете, чуть постарел, но для меня не изменился, и играл мелодию не по сезону: «Устрой себе веселое маленькое Рождество»
[130]. И тут вот случилось это гладкое, от чего во всей само́й его неправдоподобности люди вынуждены ненавидеть оперетты — ну, или так мне говорят, когда я им сообщаю, что оперетты мне нравятся: мы начали творить музыку вместе, без обсуждения или репетиции. Он знал музыку, я знала слова. Я пела о верных друзьях. Трейси повернулась в мою сторону и улыбнулась, меланхолично, однако нежно, а может, там лишь для меня сквозило воспоминание о нежности. Я увидела в ней девочку семи, восьми, девяти и десяти лет, подростка, маленькую женщину. Все эти разновидности Трейси тянулись сквозь годы церковного зала, чтобы задать мне вопрос: «Что ты намерена делать?» На него мы обе уже знали ответ. Ничего.