Устав бродить меж овощных рядов, я возвращалась через огород и смотрела, как двое мужчин прячут свои косяки — скверно, в кулаках.
— Нудно тебе? — спрашивал Лэмберт. Я признавалась, что да. — Было дело в доме прорва мелюзги, — говорил Лэмберт, — а терь у ребятни своя ребятня.
У меня возникал образ: дети моего возраста с младенцами на руках — такую судьбу я и связывала с Южным Лондоном. Я знала, что мать уехала из дому, чтобы всего этого избежать, чтоб никакая ее дочка не стала бы ребенком с ребенком, поскольку любой ее дочке полагалось добиться большего, чем просто выжить, — как и моей матери — ей надлежало преуспеть, овладев множеством необязательных навыков вроде чечетки. Отец тянулся ко мне, и я заползала к нему на колени, накрывала его растущую плешь ладошкой и перебирала тонкие прядки влажных волос, которые он на нее зачесывал.
— Она робеет, э? А дядю Лэмберта не робеешь?
Глаза у Лэмберта были налиты кровью, и веснушки у него — совсем как у меня, только выступали; лицо круглое и милое, а светло-карие глаза предположительно подтверждали китайскую кровь в родословной. Но я робела перед ним. Моя мать, никогда не навещавшая Лэмберта, даже на Рождество, странно настаивала, чтобы это делали мы с отцом, хотя всегда при условии, чтоб мы держали ухо востро и не давали «втащить себя обратно». Куда? Я обертывалась вокруг отцова тела, пока не оказывалась у него сзади и не видела тот клок волос, что он оставлял длинным на затылке — и решительно отказывался состригать. Когда ему еще не исполнилось и сорока, я никогда не видела отца без лысины, не знала его блондином — и никогда не узнала бы, как он седеет. Знала я этот фальшивый орехово-бурый оттенок, что оставался на пальцах, когда его касаешься, который видела в истинном его источнике — круглой плоской банке, стоявшей открытой на бортике ванны, с маслянистым бурым кольцом, бежавшим по ободу, истертой до проплешины в середине, совсем как у моего отца.
— Ей нужно общество, — ворчал он. — Книга не годится, да? Фильм не годится. Настоящее нужно.
— Нитчо с ентой женщиной не сделаешь. Енто я знал, пока она ишшо мелкой была. Воля у ней — железная воля.
То была правда. Ничего с ней нельзя было поделать. Когда мы возвращались домой, она смотрела лекцию Открытого университета, в руках — блокнот и карандаш: красивая, безмятежная, свернулась на диване, подоткнув голые ноги под попу, но, когда поворачивалась, я замечала, что она раздосадована, мы слишком рано вернулись, ей хотелось больше времени, больше покоя, больше тишины, чтобы можно было учиться. Мы были вандалами в храме. Она изучала социологию и политику. Мы не знали, зачем.
Четыре
Если Фред Астэр олицетворяет аристократию, я олицетворяю пролетариат, говорил Джин Келли
[13], и по этой логике моим танцором на самом деле должен был стать Билл Робинсон по кличке «Бодженглз», ибо танцевал Бодженглз для гарлемского денди, для пацана из гетто, для издольщика — для всех потомков рабов. Но для меня танцор — человек из ниоткуда, ни родителей у него, ни братьев и сестер, ни нации, ни народа, никаких обязательств никакого сорта — и вот это свойство я как раз и обожала. Все же остальное, все подробности — отпадали. Я не обращала внимания на нелепые сюжеты тех кинокартин: оперные входы и выходы, перемены судеб, пикантные неправдоподобные встречи и совпадения, на менестрелей
[14], горничных и дворецких. Для меня все они были только путями, ведшими к танцу. Сюжет — цена, какую платишь за ритм. «Слышь-ка, малец, это чух-чух на Чаттанугу?»
[15] Каждый слог обретал соответствующее движение в ногах, животе, спине, стопах. На балетном часе, напротив, мы танцевали под классические произведения — «белую музыку», как прямолинейно называла ее Трейси, которую мисс Изабел записывала с радио на кассеты. Но музыку в этом я едва ли могла признать — там не было различимого на слух тактового размера, и, хотя мисс Изабел старалась нам помочь, выкрикивая ритм каждого такта, мне никогда не удавалось как-то соотнести эти числа с морем мелодии, что омывало меня от скрипок или сокрушительного топота духовой секции. Я все равно понимала больше Трейси — знала, что в ее негибких представлениях что-то не так: черная музыка, белая музыка, — что где-то должен быть мир, в котором сочетаются та и другая. В фильмах и на фотографиях я видела, как за своими роялями сидят белые мужчины, а рядом стоят черные девушки и поют. О, я хотела стать, как те девушки!
В четверть двенадцатого, сразу после балета, посреди нашего первого перерыва в зал входил мистер Бут с большой черной сумкой — такие некогда носили сельские врачи, — и в сумке этой он нес ноты для наших занятий. Если я бывала свободна — что означало, если я могла оторваться от Трейси, — я спешила к нему, шла за ним по пятам, покуда он медленно приближался к пианино, а затем располагалась рядом, как те девушки, кого я видела на экране, и просила его сыграть «Меня целиком», или «Осень в Нью-Йорке», или «42-ю улицу»
[16]. На занятиях чечеткой ему приходилось исполнять полдюжины одних и тех же песен снова и снова, и мне приходилось под них танцевать, но перед началом — пока все остальные в зале деловито разговаривали, ели, пили — мы были предоставлены сами себе, и я убеждала его прогнать вместе со мной песенку, а сама пела тише пианино, если робела, и чуть громче, если нет. Иногда я пела, а родители, курившие снаружи под вишнями, заходили в зал послушать, и девочки, увлеченно готовившиеся к собственным танцам, — они натягивали трико, завязывали ленточки — бросали это делать и поворачивались на меня посмотреть. Я начала осознавать, что в моем голосе — если я намеренно не пела тише пианино — было что-то привлекательное, оно притягивало людей. То был не технический дар: диапазон у меня был крошечный. Все дело — наверняка в эмоциях. Что бы я ни чувствовала, мне удавалось ясно это выразить — «донести». Печальные песни у меня были очень печальными, а счастливые — очень радостными. Когда настала пора наших «исполнительских экзаменов», я научилась пользоваться голосом как отвлекающим маневром — так некоторые фокусники заставляют вас смотреть на их рот, а надо бы следить за руками. Но Трейси обвести вокруг пальца я не могла. Сходя со сцены, я видела, как она стоит за кулисами, скрестив на груди руки и задрав нос. Хоть она вечно всех и обставляла, а пробковая доска на кухне у ее матери вся была увешана золотыми медалями, ее это никогда не удовлетворяло: золота ей хотелось и в «моей» категории — песня и танец, — пускай спеть она не могла почти ни единой ноты. Такое трудно понять. Я правда ощущала, что, умей я танцевать, как Трейси, мне б ничего больше на свете и нужно бы не было. У других девочек ритм жил в конечностях, у некоторых — в бедрах или маленьких попках, а у нее ритм обитал в отдельных связках, может даже — в самих клетках. Всякое движение у нее получалось четко и точно, на такое любому ребенку не грех надеяться, тело ее могло подстраиваться под любой тактовый размер, сколь бы сложным тот ни казался. Возможно, стоило сказать, что она порой бывала чересчур точна, не особенно изобретательна или что ей не хватало души. Но никто в здравом уме не мог оспаривать ее технику. Я была — и до сих пор — под впечатлением от техничности Трейси. Она знала, что́ и когда именно нужно делать.