— Господи боже, если тебя будет шокировать любой, блядь, признак нищеты, что ты здесь видишь, это у нас будет до фига долгое путешествие. Ты же в Африке!
Как если б я вдруг спросила, отчего снаружи свет, а мне сказали: «Так ведь день!»
Семь
У нас было лишь ее имя, мы нашли его в титрах. Жени Легон
[95]. Мы понятия не имели, откуда она взялась, жива она или уже умерла, снималась ли она где-то еще, — у нас были только эти четыре минуты из «Али-Бабы»… ну, у меня они были. Если Трейси хотелось посмотреть, ей нужно было прийти, что она и начала делать время от времени, словно Нарцисс, склоняющийся над прудом. Я понимала, что разучить весь номер много времени у нее не займет — за исключением невозможного наклона, — но кассету на дом я ей давать не намеревалась, уж это я понимала — так у меня есть какая-то гарантия. И я начала примечать Легон там и сям — эпизодические роли в фильмах, которые я много раз уже видела. Вот она горничная у Энн Миллер
[96], борется со щенком мопса, вот трагическая мулатка, умирающая на руках у Кэба Кэллоуэя
[97], вот опять горничная, помогающая одеться Бетти Хаттон
[98]. Открытия эти, широко разнесенные во времени, иногда на много месяцев, стали поводом звонить Трейси, и даже если трубку снимала ее мать, Трейси подходила к телефону сразу же, без колебаний или отговорок. Она садилась в нескольких дюймах от телеэкрана, изготовившись показывать тот или иной миг действия или выражение, чувство, отражавшееся у Жени на лице, вариант того или иного танцевального шага, и толкуя все, что видела, с той четкостью понимания, какой, чувствовала я, не хватает мне, какую я в те времена расценивала как принадлежащее одной лишь Трейси. Дар видеть то, что, казалось, имеет свое единственное выражение и выход здесь, в моей гостиной, перед моим телевизором, чего не различит ни один учитель, ни один экзамен не сумеет успешно уловить или даже приметить, и чему, быть может, единственные истинные свидетели и записи — вот эти воспоминания.
Одного, правда, заметить она не смогла, а мне ей не хотелось об этом говорить: мои родители расстались. Я и сама об этом узнала лишь потому, что мне сообщила мать. Они по-прежнему жили в одной квартире и спали в одной комнате. Куда еще им было деваться? Настоящие разводы — это для тех, у кого есть адвокаты и новые места, где жить. Вопрос также возникал об умениях моей матери. Мы втроем знали, что при разводе обычно уходит отец, но мой отец уйти никуда не мог, так даже вопрос не стоял. Кто в его отсутствие будет заклеивать пластырем мне коленку, если я упаду, или вспомнит, когда мне надо принимать лекарство, или станет спокойно вычесывать у меня из волос гнид? Кто станет ко мне приходить, если мне будут сниться кошмары? Кто наутро будет отстирывать мои желтые вонючие простыни? Я вовсе не хочу сказать, что мать меня не любила, она просто не была домашней: вся жизнь происходила у нее в уме. Фундаментальный навык всех матерей — управление временем — ей не давался. Она отмеряла время страницами. Полчаса для нее означало — десять прочитанных страниц, или четырнадцать, в зависимости от кегля, а когда мыслишь о времени так, времени не остается ни на что больше, нет времени сходить в парк или купить мороженое, нет времени уложить ребенка в постель, нет времени выслушать слезливый пересказ приснившегося кошмара. Нет, отец мой уйти никуда не мог.
Однажды утром я чистила зубы, и в ванную зашла мать, присела на краешек нашей ванны цвета авокадо и эвфемизмами изложила новую договоренность. Поначалу я едва понимала ее — казалось, она очень долго подбирается к сути того, что на самом деле хочет сказать: излагает что-то о теориях детской психологии и «местах в Африке», где детей выращивают не родители, а «вся деревня», и что-то еще говорила, чего я либо не понимала, либо мне было наплевать, но в конце концов притянула меня к себе, очень крепко меня обняла и сказала:
— Твой папа и я — мы теперь будем жить, как брат с сестрой. — Помню, я подумала, что извращеннее я ничего в жизни не слышала: я так и останусь, значит, единственным ребенком, а мои родители станут друг другу братом и сестрой. Первая реакция моего отца наверняка была такой же, поскольку несколько дней после в квартире шли военные действия — натуральная война, — и мне приходилось спать, прижав к ушам две подушки. Но когда он наконец понял, что она не шутит, не передумает, — впал в депрессию. Все выходные начал проводить на диване, смотря телевизор, а мать держалась кухни и своего высокого табурета, выполняя домашние задания для своей степени. В танцкласс я ходила одна. Чай пила с кем-нибудь из них, но уже не с обоими.
Вскоре после материна объявления отец принял озадачивающее решение: он вновь начал доставлять почту. Ему потребовалось десять лет, чтобы стать управляющим отдела доставки, но в печали своей он прочел «Глотнуть воздуха» Оруэлла
[99], и эта повесть убедила его, что ему лучше заняться «честным трудом», как он выразился, — а за остаток рабочих дней своих вволю «получать образование, которого у него никогда не было», а не работать на бездушной конторской должности, съедавшей все его время. Такие непрактичные, принципиальные действия мать обычно одобряла, и момент принятия этого решения мне казался неслучайным. Но если в его план входило снова завоевать мать, ничего не вышло: он вновь вставал каждое утро в три и возвращался в час дня, зачастую читал какой-нибудь учебник социологии с материных полок, но, хотя мать уважительно расспрашивала его, как было утром на работе и время от времени — что он читает, сызнова в него она не влюбилась. Некоторое время спустя они вообще перестали друг с другом разговаривать. Климат в квартире изменился. В прошлом мне всегда приходилось ждать редкого зазора в родительском споре длиной в десяток лет, куда можно было сунуться самой. Теперь же я могла говорить беспрерывно, если хотела, с любым из них, но уже было слишком поздно. В городском детстве на ускоренной перемотке они уже не были самыми важными людьми в моей жизни. Нет, теперь вообще-то мне стало безразлично, что мои родители обо мне думают. Считалось лишь мнение моей подруги — теперь больше обычного, и, ощущая это, я подозреваю, она все больше и больше предпочитала его не высказывать.
Восемь
Потом утверждали, что я была для Эйми плохим другом — всегда, что я лишь ждала удобного момента, чтобы сделать ей больно, даже погубить ее. Возможно, она этому верит. Но друга от сна будит только хороший друг. Поначалу я думала, что мне этим заниматься вообще не придется, что ее разбудит сама деревня, потому что невозможным казалось продолжать грезить в таком месте или считать себя в каком-то смысле исключением. Тут я ошибалась. На северной околице деревни, у дороги, ведшей в Сенегал, стоял большой двухэтажный дом из розового кирпича — единственный на много миль окрест, заброшенный, но в основном достроенный, если не считать окон и дверей. Строили его на деньги, как мне сообщил Ламин, которые слал местный молодой человек, чьи дела пошли в гору: он водил такси в Амстердаме, — пока удача не отвернулась от него, и присылка денег резко не прекратилась. Теперь дом, пустовавший уже год, получит себе новую жизнь как наша «база действий». Когда мы до него доехали, солнце уже садилось, и Министр туризма с удовольствием показывал нам голые лампочки, горевшие на потолках всех комнат.