А вот мне, сказал Луи, вдруг устав от болтовни дочери, мне никакая танцевальная школа не требовалась, я вообще-то и так правил танцполом! Эта девчоночка вся в папу. Не сомневайся, я все движения могу! У своей мамы спырси! Даже деньги этим зарабатывал, были времена. Ты вроде не веришь!
В доказательство, чтобы развеять наши сомнения, он соскользнул с табурета и подбросил ноги, дернул головой, повел плечами, крутнулся, резко остановился и встал на носки. Компания девушек, сидевшая напротив в кабинке, засвистела и заулюлюкала, и я, наблюдая за ним, теперь поняла, что́ Трейси имела в виду, помещая своего отца и Майкла Джексона в одной реальности, — и вовсе не сочла, что она врушка вообще-то или, по крайней мере, ощутила, что поглубже в ее лжи залегала правда. Их обоих коснулось одно и то же наследие. И если Луи танцевал не так знаменито, как Майкл, ну, для Трейси это была просто техническая недоработка — случайность времени и пространства, — и теперь, вспоминая тот его танец, записывая все, я думаю, что она была совершенно права.
Потом мы решили вернуться с нашими громадными молочными коктейлями обратно на шоссе, по дороге остановились поговорить еще с несколькими друзьями Луи — или же то просто были люди, достаточно знавшие о нем, чтоб его бояться, включая молодого строителя-ирландца, висевшего на одной руке на лесах, возведенных вокруг театра «Трицикл»
[89], все лицо сгорело от работы на солнце. Он свесился пожать Луи руку:
— Ну не Повеса ли это Вест-Индии!
[90] — Он перестраивал крышу «Трицикла», и Луи это сильно поразило — он впервые узнал о жутком пожаре скольких-то месяцев давности. У парня он спросил, сколько будет стоить это перекрытие, сколько ему и всей остальной бригаде Морэна платят в час, какой цемент берут, кто оптовики, а я посмотрела на Трейси — ту переполняла гордость от этого проблеска другого возможного Луи: респектабельного молодого предпринимателя, умеющего быстро считать, хорошо относящегося к своему персоналу, вот он взял дочь к себе на работу и так крепко держит ее за руку. Мне хотелось, чтобы так оно для нее было каждый день.
Мне не пришло в голову, что у нашего маленького выхода в свет могут быть какие-то последствия, но не успела еще вернуться на Уиллзден-лейн, как кто-то уже доложил моей матери, где я была и с кем. Она вцепилась в меня, едва я переступила порог, выбила у меня из рук молочный коктейль, он ударился в стену напротив, очень розовый и густой — неожиданно драматично, и все остальное время, что мы прожили там, пришлось сосуществовать с бледным клубничным пятном. Она принялась орать. Что это я вздумала? С кем пошла? Все ее риторические вопросы я презрела и только опять спросила, почему мне нельзя на прослушивание, как Трейси.
— Только дура отказывается от образования, — сказала мать, а я ответила:
— Ну, тогда, может, я дура. — Я попробовала обогнуть ее, к себе в комнату, за спиной — моя добыча видеокассет, но она встала у меня на дороге, и потому я в лоб сказала ей, что я — не она и вообще не хочу быть ею, что мне наплевать на ее книжки, или ее одежду, или ее мнение о том и о другом, я хочу танцевать и жить своей жизнью. Оттуда, где прятался, вынырнул отец. Показывая на него, я постаралась подчеркнуть, что, если б это зависело от моего отца, мне бы прослушивание разрешили, потому что мой отец в меня верит, как отец Трейси верит в нее. Мать вздохнула.
— Конечно, он бы тебе разрешил, — сказала она. — Он не беспокоится — он знает, что ты никогда туда не пройдешь.
— Да господи боже мой, — пробормотал отец, но взглядом со мной встретиться не сумел, и с уколом боли я поняла, что мать, должно быть, сказала правду.
— Самое важное в этом мире, — пояснила она, — то, что записано. А вот с этим что происходит, — она очертила рукой мое тело, — это никогда не будет иметь значения, уж точно не в этой культуре, не для этих людей, поэтому тут ты просто играешь в их игру по их правилам, и, если играешь в эту игру, честное слово — окажешься тенью самой себя. Нахватаешь кучу детишек, никогда не съедешь с этих улиц и станешь одной из тех сестренок, которых с таким же успехом может и не существовать.
— Это тебя не существует, — сказала я.
За эту реплику я ухватилась, как дитя хватается за первое попавшееся под руку. На мать мою подействовало так, как я и надеяться не могла. Рот у нее обвис, а все ее самообладание и вся красота куда-то улетучились. Она расплакалась. Мы стояли на пороге моей комнаты, мать — склонив голову. Отец улизнул, мы остались вдвоем. Лишь через минуту она вновь обрела голос. Сказала мне — яростным шепотом: дальше ни шагу. Но едва она это произнесла, как заметила собственную ошибку: в этом прозвучало признание того, что сейчас ровно тот рубеж моей жизни, когда я наконец могу сделать этот шаг прочь от нее, и не один шаг, мне почти двенадцать, я уже с нее ростом — могу утанцевать из ее жизни совсем, — и потому сдвиг в ее авторитете неминуем, он происходит прямо сейчас, пока мы тут стоим. Я ничего не сказала, обогнула ее, зашла к себе в комнату и захлопнула дверь.
Пять
«Али-Баба выходит в город» — странный фильм. Это вариация на тему «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура», где Эдди Кантор играет Ала Бабсона, заурядного шмука, который вдруг оказывается в массовке кинокартины вроде «Тысячи и одной ночи», снимаемой где-то в Голливуде. На съемочной площадке он засыпает, и ему снится, что он вновь в Аравии IX века. Одна сцена оттуда произвела на меня очень сильное впечатление, мне хотелось показать ее Трейси, но ту стало трудно застать — сама она не звонила, а когда я набирала ее домашний номер, на том конце провода повисала пауза, после чего ее мать сообщала мне, что Трейси нет дома. Я знала, что у нее могут быть уважительные причины: она готовилась к прослушиванию в сценической школе, с которым ей любезно согласился помочь мистер Бут, и она почти все дни среди недели репетировала в церковном зале. Но я еще не была готова отпустить ее в ее новую жизнь. Я устраивала на нее множество засад: двери в церкви стояли открытыми, сквозь витражи лилось солнце, мистер Бут аккомпанировал ей на пианино, и если она замечала, как я за ней шпионю, — махала мне, как взрослая, рассеянное приветствие занятой женщины, но ни разу не выходила поговорить. По какой-то невнятной предподростковой логике я решила, что виною здесь мое тело. Я по-прежнему оставалась долговязым и плоскогрудым ребенком, топталась в дверном проеме, а Трейси, танцуя на свету, уже была маленькой женщиной. Как же она может интересоваться тем, что до сих пор интересует меня?