Два
Хочу теперь описать церковь и мисс Изабел. Безыскусное здание XIX века, с большими песчаными камнями на фасаде — слегка смахивает на дешевую наружную обшивку домов погаже, хотя такого не может быть, — и удовлетворительный заостренный шпиль поверх простого интерьера, похожего на амбар. Называлась она церковью Св. Христофора. Выглядела в точности как та фигура, какую мы складывали из пальцев, когда пели:
Вот тебе церковь,
Вот колоколица.
Дверь отворишь —
В цветном стекле рассказывалась история святого Христофора — как он нес младенца Иисуса на закорках через реку. Сделали витраж плохо: святой выглядел увечным, одноруким. Первоначальные окна выбило в войну. Через дорогу от Св. Христофора стоял многоэтажный жилой дом с дурной славой — там-то и жила Трейси. (Мой был симпатичнее, не такой высокий, на следующей улице.) Выстроили его в 60-х на месте ряда викторианских домов, сгинувших при той же бомбежке, что повредила церковь, но на этом сходство двух зданий и заканчивалось. Церковь, отчаявшись привлечь жильцов напротив к Богу, приняла прагматическое решение разнообразить свою деятельность: устроили игровую площадку для малышей, курсы английского как второго языка, школу автовождения. Они оказались популярны и достаточно укоренились, а вот танцклассы в субботу утром были нововведением, и никто не знал толком, как к ним относиться. Сами занятия стоили два фунта пятьдесят, но ходили материнские слухи касаемо растущих цен на балетки, одна женщина слышала — по три фунта, другая — по семь, такая-то клялась, что достать их можно только в одном месте, во «Фриде»
[8] в Ковент-Гардене, где с тебя слупят десятку, и глазом моргнуть не успеешь; а что там еще насчет «чечеточных» и «современных»? Можно на современный танец балетки надевать? Что это вообще такое — современный? Спросить было не у кого, никто еще таким не занимался — тупик. У редкой матери любопытства хватало на то, чтобы набрать номер, значившийся в самодельных листовках, прибитых скрепками к местным деревьям. Многие девочки, из которых получились бы прекрасные танцорши, так и не перешли через дорогу, побоявшись самодельной листовки.
Моя мать относилась к редким: самодельные листовки ее не испугали. У нее был обалденный инстинкт на нравы среднего класса. Она, к примеру, знала, что на «распродажах из багажника» — невзирая на их неблагозвучное название — как раз и можно познакомиться с людьми получше классом, а также с их старыми «пингвиновскими» изданиями в бумажных обложках, иногда — Оруэлла, — с их антикварными коробочками для пилюль из старого фарфора, их треснутой корнуоллской керамикой, их выброшенными гончарными кругами. В нашей квартире такого было полно. Никаких нам пластиковых цветов, блескучих от фальшивой росы, никаких хрустальных статуэток. Все это входило в план. Даже то, что я терпеть не могла — вроде маминых парусиновых туфель, — обычно оказывалось привлекательным для таких людей, каких мы пытались привлечь, и я научилась не сомневаться в ее методах, даже когда мне за них становилось стыдно. За неделю до начала занятий я услышала, как она в нашей кухне-камбузе перешла на аристократический голос, но, когда повесила трубку, у нее уже были все ответы: пять фунтов на балетки — если брать их в торговом центре, а не ехать в город, — а чечеточные могут пока обождать. В балетках современным танцем заниматься можно. Что такое современный танец? Этого она не спросила. Заботливого родителя она еще готова была играть, а вот невежественного — увольте.
За обувью отрядили моего отца. Розовый оттенок обувной кожи оказался бледнее, чем я надеялась, — походил на животик котенка, а вся подошва была грязновато-серой, как кошачий язык, и длинных ленточек из розового атласа, какие перекрещиваются на лодыжках, тоже не было, нет, лишь эластичный ремешок, который мой отец пришил к ним сам. Я по этому поводу крайне огорчилась. Но, быть может, как и парусиновые туфли, они были намеренно «просты», в хорошем вкусе? За эту мысль удавалось держаться до того самого мига, когда нам, только вошедшим в зал, велели переодеться в танцевальные костюмы у пластиковых стульев и перейти к противоположной стене, к балетному станку. Почти у всех балетки были розовые и атласные, а не бледно-розовые из свиной кожи, какие навязали мне, и у некоторых девочек — я знала, что они живут на пособия, или у них нет отцов, или то и другое сразу, — обувь оказалась с длинными атласными ленточками, что крест-накрест охватывали им лодыжки. У Трейси, стоявшей со мною рядом, — левую ногу ей держала мать — имелось и то и другое: и темно-розовый атлас, и перекрестье, — а также настоящая балетная пачка, которую никто даже как возможность не рассматривал: все равно что заявиться на первый урок плавания в водолазном костюме. Мисс Изабел меж тем оказалась приятной на лицо и дружелюбной, но — старой, лет, наверное, сорока пяти. Это разочаровывало. Крепкого сложения, она скорее напоминала жену фермера, а не балерину, и вся была розовой и желтой, розовой и желтой. Волосы — желтые, не светлые, а именно желтые, как канарейка. Кожа у нее была розовой — словно натертой, если теперь задуматься, вероятно, она страдала розацеа. И трико розовое, тренировочные штаны — розовые, балетный кардиган сверху — мохеровый и тоже розовый; а вот туфли шелковые и желтые, того же оттенка, что и волосы. Это меня тоже огорчило еще как. Про желтое никогда не упоминали! Рядом с нею в углу очень старый белый человек в трильби сидел и играл на пианино «Ночью и днем»
[9] — эту песню я любила и с гордостью узнала. Старые песни я слышала от отца, чей отец, в свою очередь, был рьяным певцом в пабах, таким человеком — по крайней мере, так полагал мой отец, — чьи повадки мелкого уголовника хотя бы отчасти представляют некий не на то направленный творческий инстинкт. Пианиста звали мистер Бут. Пока он играл, я вслух ему подвывала, рассчитывая, что меня услышат, в мычанье свое вкладывая сильное вибрато. Петь мне удавалось лучше, чем танцевать — я вообще танцоркой не была, а вот пением своим гордилась чрезмерно, зная, что мать моя считает это возмутительным. Петь у меня получалось само собой, но то, что естественно дается женщинам, мою мать не впечатляло, отнюдь. В ее глазах тогда уж можно гордиться и тем, что дышишь, или ходишь, или рожаешь.
Матери наши служили нам противовесом, подставками для ног. Одну руку мы клали им на плечи, одну ногу ставили на их согнутые колени. Тело мое сейчас было в руках матери — его вздергивали и перевязывали, застегивали и разглаживали, отряхивали, — но умом своим я была прикована к Трейси, к подошвам ее балеток, на которых я уже разобрала отчетливо вытисненное на коже слово «Фрид». Своды ее стоп сами по себе были двумя летящими колибри, вогнутые сами по себе. У меня же ступни были квадратные и плоские, казалось, они продираются от позиции к позиции. Я себя чувствовала карапузом, который размещает череду деревянных кубиков под прямыми углами друг к другу. Порхайте, порхайте, порхайте, говорила Изабел, да, это прелестно, Трейси. От комплиментов Трейси закидывала голову назад и ужасно раздувала свой поросячий носик. Если не считать этого, она была совершенна, я в нее втрескалась. Мать ее, казалось, точно так же в нее влюблена: ее преданность этим занятиям — единственная последовательная черта того, что сейчас мы бы назвали «родительством». На занятия она ходила чаще всех остальных матерей, а на них ее внимание редко отвлекалось от ног дочери. Моя же мать постоянно сосредоточивалась на чем-то другом. Она никогда не могла просто сидеть где-то и выжидать время, ей необходимо было чему-то учиться. К началу занятия она могла явиться, например, с «Черными якобинцами»
[10] в руке, а когда я подходила попросить, чтоб она сменила мне балетки на туфли для чечетки, она уже прочитывала сто страниц. Позднее, когда водить меня на занятия стал отец, он либо дремал, либо «ходил погулять» — родительский эвфемизм для перекура на церковном дворе.