— Вижу, он опять сел. — Больше говорить ей ничего и не требовалось, как не нужно было велеть мне проводить с Трейси меньше времени — это и так само собой получалось. Охлаждение: такое между девочками бывает. Поначалу я расстраивалась, считая, что такое у нас навсегда, хотя на самом деле оказалось, что это просто пауза, одна из многих, что у нас потом бывали, всего на пару месяцев, иногда дольше, но они всегда заканчивались — не случайно — тем, что отец ее снова выходил на свободу или же возвращался с Ямайки, куда ему частенько приходилось удирать, когда в районе ему припекало. Как будто когда «сидел» — или уезжал, — Трейси переключалась в режим ожидания, ставила себя на паузу, как видеопленку. Хотя в классе мы больше не сидели с ней за одной партой (нас разлучили после дня рождения Лили — моя мать пошла к директору школы и этого потребовала), я ее ясно видела каждый день, и когда случались «неприятности дома», я это сразу же ощущала — они проявлялись во всем, что она делала или чего не делала. Нашему учителю она как могла усложняла жизнь, не явным скверным поведением, как все мы, она не ругалась и не дралась, — а полным своим отходом от присутствия. Только тело ее было в школе, больше ничего. Она не отвечала на вопросы и не задавала их, не занималась ничем, не списывала, даже тетрадку не открывала, и я в такие поры понимала, что время для Трейси замерло. Если мистер Шёрмен начинал орать, она бесстрастно сидела за партой, взгляд уставлен в некую точку у него над головой, нос задран, и что бы он ни говорил — никакие угрозы и никакой уровень громкости, — не имело ни малейшего действия. Как я и предсказывала, она действительно так и не забыла тех карточек с Детками Помойной Лоханки. А отправляться в кабинет директрисы ее не пугало: она вставала в куртке, которую все равно никогда не снимала, и выходила из класса так, словно ей безразлично, куда она идет или что там с нею произойдет. Когда она оказывалась в таком состоянии ума, я пользовалась возможностью делать то, чего с Трейси делать опасалась. Проводила больше времени с Лили Бингэм, к примеру, наслаждаясь ее добродушием и кротостью: она все еще играла в куклы, ничего не знала о сексе, любила рисовать и клеить из картона всякие штуки. Иными словами, по-прежнему была ребенком, каким иногда хотелось быть и мне. В играх у нее никто не умирал и не боялся, не мстил или не опасался оказаться разоблаченным самозванцем, и там абсолютно не было ни белых, ни черных: как она однажды мне торжественно объяснила, пока мы играли, сама она «цветов не различает» и видит только то, что у человека в сердце. У нее был маленький картонный театрик с Русским балетом, купленный в Ковент-Гардене, и идеальный день для нее состоял в том, чтобы передвигать по сцене картонного принца, знакомить его с принцессой, чтобы он в нее влюбился, а фоном играло бы отцово поцарапанное «Лебединое озеро». Балет она любила, хотя сама танцевала скверно, слишком кривоногая и поэтому безнадежная, зато знала все французские слова, какими там все называется, и трагические истории Дягилева и Павловой. Чечетка же ее не интересовала. Когда я показала ей свою заезженную копию «Ненастья»
[70], она отреагировала так, что я не ожидала: фильм ее оскорбил — даже болезненно задел. Почему тут все черные? Это как-то не по-доброму, сказала она, чтобы в фильме снимались только черные люди, так несправедливо. Может, в Америке так и можно, но не здесь, не в Англии, где все всё равно равны и нет никакой надобности «твердить» об этом. И нам бы не понравилось, сказала она, если бы кто-нибудь нам сказал, что в танцевальный класс к Изабел могут ходить одни черные, это было бы некрасиво и несправедливо для нас, правда? Мы бы из-за такого огорчились. Или что лишь черные люди могут ходить в школу. Нам бы такое не понравилось, верно? Я ничего не ответила. Убрала «Ненастье» обратно к себе в ранец и пошла домой — под Уиллзденским закатом нефтяных красок и шустрых облаков, вновь и вновь ворочая в уме эту причудливую нотацию, не понимая, что она имела в виду под словом «мы».
Семь
Когда между нами с Трейси все вымораживалось, субботы для меня становились трудны, и за разговорами и советом я обращалась к мистеру Буту. Я ему приносила что-нибудь новенькое — что обычно брала в библиотеке, — и он добавлял к тому, что у меня уже было, или объяснял то, чего я не понимала. Мистер Бут, к примеру, не знал, что на самом деле — не «Фред Астэр», а «Фредерик Остерлиц», но понимал, что значит «Остерлиц»: он объяснил, что имя это, должно быть, не американское, а европейское, вероятно — немецкое или австрийское, возможно, еврейское. Для меня-то Астэр и был Америкой — окажись он на флаге, я б не удивилась, — но теперь я узнала, что много времени он провел вообще-то в Лондоне, что именно здесь прославился, когда танцевал со своей сестрой
[71], и что родись я на шестьдесят лет раньше, я б могла сходить в театр Шэфтсбёри и увидеть его своими глазами. Мало того, сказал мистер Бут, сестра его танцевала гораздо лучше него, все так говорили, это она была звездой, а он — ее партнером, «петь не может, играть не может, лысеет, умеет танцевать, немножко», ха-ха-ха, ну вот он им и показал, а? Слушая мистера Бута, я задавалась вопросом, можно ли и мне будет стать таким человеком, кто проявит себя в жизни не сразу, а потом, гораздо позже, и однажды — пройдет много времени — сидеть в первом ряду театра Шэфтсбёри будет Трейси, смотреть, как я танцую, наши положения совершенно сменят друг друга, мое превосходство наконец-то станет признанным всем миром. А позже, рассказывал мистер Бут, взяв у меня из рук библиотечную книгу и читая в ней что-то, в более поздние годы его ежедневный распорядок мало изменился по сравнению с той жизнью, какую он всегда вел. Он просыпался в пять утра и завтракал одним вареным яйцом, отчего вес его не менялся, всегда был сто тридцать четыре фунта. Он пристрастился к телевизионным сериалам вроде «Путеводного света» или «Пока вращается мир»
[72] и, если не мог посмотреть очередную серию какой-нибудь мыльной оперы, звонил своей домоправительнице и выяснял, что там произошло. Мистер Бут закрыл книгу, улыбнулся и сказал:
— Ну и странная же он птица!
Когда я пожаловалась мистеру Буту на единственный недостаток Астэра — по моему мнению, он не умел петь, — нежданной неприятностью для меня стало то, как пылко он со мной не согласился: обычно мы бывали единого мнения обо всем и всегда вместе смеялись, но теперь он взял на пианино ноты «Меня целиком», всего несколько, и сказал: