Я попыталась как-то дурацки затянуто пошутить, надеясь снова услышать ее смех, но она мне прищурилась.
— И вот еще что: тебе следует понимать, что дело не в том, что я не понимаю этой вашей британской иронии, мне она просто не нравится. Я ее считаю подростковой. В девяноста процентах случаев, когда я встречаюсь с британцами, мое ощущение: повзрослейте уже наконец! — Мыслями она вновь обратилась к Мелани в ванне. — Хотелось узнать, не слишком ли длинные у нее соски. До паранойи.
— И как?
— Что как?
— Соски. Длинные.
— Они, блядь, у нее как пальцы.
Я фыркнула колой на траву.
— Смешно.
— У меня длинная родословная шутников. Бог знает, почему британцы считают, что им одним во всем мире позволено шутить.
— Не такая уж я и британка.
— Ой, детка, такая британка, что пробы ставить не на чем.
Она сунула руку в карман за телефоном и принялась просматривать текстовые сообщения. Еще задолго до того, как это стало общим состоянием, Эйми жила в своем телефоне. В этом, как и во многом другом, она была первопроходцем.
— Грейнджер, Грейнджер, Грейнджер, Грейнджер. Не знает, что с собой делать, если ему нечего с собой делать. Он как я. У нас одинаковая мания. Он мне напоминает, до чего я могу утомлять. Других. — Большой палец ее завис над новеньким «блэкберри». — С тобой я надеюсь на — самообладание, спокойствие, собранность. Такое тут не помешает. Иисусе-Христе, он мне уже пятнадцать сообщений прислал. Ему же нужно только велосипеды подержать. Говорит, он возле… что это за чертовня еще, «мужской пруд»?
Я ей объяснила, в подробностях. Она скроила скептическую гримасу.
— Если я знаю Грейнджера, он нипочем не станет плавать в пресной воде — он даже в Майами не купается. Очень верит в хлор. Нет, пусть просто велики подержит. — Она ткнула пальцем мне в живот. — Мы с этим закончили? Еще есть, если нужно. Это разовое предложение, так что пользуйся. На помощника — только по разу. А остальное время ты работаешь, когда я работаю. Это значит — всегда.
— Я сейчас так расслабилась.
— Хорошо! Но тут есть еще чем заняться, кроме этого?
Вот так мы и принялись бродить по Кенвуд-Хаусу с шестилетней востроглазой девочкой по пятам, чья озабоченная мать отказывалась слушать о ее превосходной догадке. Я с красными глазами тащилась за своей новой нанимательницей, впервые замечая, как по-особенному она рассматривает картины: к примеру, игнорирует всех мужчин — не художников, а изображения, проходит мимо автопортрета Рембрандта, не сбавив шаг, не обращает внимания на графов и герцогов и одной репликой — «Подстригись!» — отмахивается от торгового моряка со смеющимися глазами моего отца
[65]. Пейзажи для нее тоже ничего не значили. Она любила собак, животных, плоды, ткани и особенно цветы. За годы я научилась ожидать, что букетик анемон, который мы только что видели в Прадо или пионы из Национальной галереи где-то через неделю вновь возникнут в вазах по всему дому или гостиничному номеру, где нам в то время случилось остановиться. Множество мелких нарисованных собачек тоже спрыгивало с холстов к ней в жизнь. Из Кенвуда происходила Колетт, страдающий недержанием спаниель Джошуа Рейнолдза, — ее несколько месяцев спустя купили в Париже, и мне приходилось целый год выгуливать ее дважды в день. Но больше всего этого любила Эйми изображения женщин: их лица, их мишуру, прически, корсеты, их остроносые туфельки.
— О боже мой, это же Джуди!
Эйми стояла на другой стороне зала, обитого красной камчатной тканью, перед портретом в натуральную величину и хохотала. Я подошла сзади и вгляделась в этого Ван Дейка. Сомнений не было: перед нами — Джуди Райан во всей своей ужасающей славе, только четыреста лет назад, в нелестном черно-белом балахоне из кружев и атласа, правая рука у нее — отчасти по-матерински, отчасти угрожающе — покоится на плече юного безымянного пажа
[66]. Ее глаза собаки-ищейки, жуткая челка, длинное лицо без подбородка — все на месте. Мы так смеялись, что между нами что-то вроде бы изменилось, отпала какая-то формальность или страх, поэтому, когда через несколько минут Эйми объявила, что ее чарует нечто под названием «Академия младенцев»
[67], я себя почувствовала достаточно раскрепощенной, чтобы по меньшей мере не согласиться.
— Немного сентиментально, нет? И как-то зловеще…
— А мне нравится! Как раз эта зловещесть. Голые детки рисуют голеньких друг друга. Меня сейчас хлебом не корми, а дай младенцев. — Она с тоской поглядела на малыша с жеманной улыбочкой на личике херувима. — Он мне мою детку напоминает. Тебе, что ли, правда не нравится?
Я тогда еще не знала, что Эйми была беременна Карой, вторым своим ребенком. Вероятно, она и сама еще не знала. Мне было очевидно, что вся картина нелепа, а розовощекие младенцы отвратительны особенно, но, глянув на ее лицо, я поняла, что Эйми не шутит. И что же такое эти младенцы, помню, думала я, если они вот такое делают с женщинами? У них есть власть перепрограммировать своих матерей? Превращать матерей в таких женщин, кого не признали бы даже их собственные самости помоложе? Мысль эта меня испугала. Я сдержалась до того, что лишь похвалила красоту ее сына Джея в сравнении с этими ангелочками, не слишком убедительно или связно, благодаря траве, и Эйми, нахмурившись, повернулась ко мне.
— Ты детей не хочешь, так? Или только думаешь, что не хочешь.
— О, я знаю, что их не хочу.
Она погладила меня по макушке, как будто между нами было не двенадцать лет разницы, а сорок.
— Тебе сколько? Двадцать три? Все меняется. Я была точно такой же.
— Нет, я это всегда знала. Еще с раннего детства. Материнство — это не для меня. Никогда их не хотела и не захочу. Я видела, что происходит из-за них с моей матерью.
— Что же с ней из-за них произошло?
Если спрашивают так в лоб, поневоле задумаешься над ответом по-настоящему.
— Она была молодой мамашей, затем — матерью-одиночкой. Чего-то хотела, но не могла, в то время еще, — она попалась в ловушку. Ей приходилось сражаться за хоть какое-то время для себя.
Эйми уперла руку в бок и приняла педантичный вид.