— Проигрыватель есть? Устроим представление.
Трейси очень хорошо удавались изобретательные игры — лучше, чем мне, — и всем остальным она предпочитала игру «Устроим представление». Мы часто в нее играли, всегда вдвоем, но теперь она принялась вербовать в «нашу» игру полдюжины других девочек: одну отправила вниз за синглом в подарочной упаковке, который станет нашей звуковой дорожкой, других отрядила делать билеты на грядущее представление, а затем — и афишу для его рекламы, третьи собирали по разным комнатам подушки и диванные валики, чтобы служили сиденьями, и Трейси показывала всем, где расчистить место для «сцены». Представление должно было проходить в комнате брата-подростка Лили, где у них стоял проигрыватель. Брата дома не было, и мы отнеслись к его комнате так, будто у нас на нее имелось естественное право. Но когда почти все уже было организовано, Трейси резко поставила в известность своих работников, что в самом представлении в итоге будут участвовать лишь она и я — а все остальные будут публикой. Когда некоторые девочки осмелились усомниться в такой политике, Трейси в свой черед агрессивно засыпала их вопросами. Они ходят в танцевальный класс? У них есть золотые медали? Столько же, сколько у нее? Некоторые девочки расплакались. Трейси сменила пластинку — слегка: такая-то может заняться «светом», такая-то могла бы сделать «реквизит» и «костюмы» или объявлять представление, а Лили Бингэм пусть снимает все это на папину видеокамеру. Трейси разговаривала с ними так, словно они младенцы, и я удивилась, насколько быстро удалось их утихомирить. Они взялись за свои глупые выдуманные задания и, казалось, были этим довольны. Затем всех прогнали в комнату Лили, пока мы «репетировали». Именно тогда мне показали «костюмы»: две кружевные сорочки, извлеченные из ящика с бельем миссис Бингэм. Не успела я и рта раскрыть, а Трейси уже стягивала с меня через голову платье.
— Наденешь красную, — сказала она.
Мы поставили пластинку, порепетировали. Я знала: что-то не так, на танцы, какие мы исполняли раньше, это совсем не походило, но было такое чувство, что я ничего с этим поделать не могу. Трейси, как обычно, выступала хореографом: моей единственной работой было танцевать изо всех сил. Когда она решила, что мы готовы, в комнату брата Лили опять пригласили публику, и все расселись на полу. Лили стояла сзади, тяжелая камера на ее узком розовом плечике, в бледно-голубых глазах — растерянность, не успели мы и начать танец, от вида двух девочек, одетых в облегающие материны штуки, которых она, вероятнее всего, никогда раньше и не видела. Она нажала кнопку и сказала:
— Запись, — и тем самым привела в действие цепь причин и следствий, которые больше четверти века спустя стали ощущаться как судьба, их теперь почти невозможно было рассматривать иначе, но о них — как ни думай ты о судьбе — определенно и рационально можно сказать одно: они имели единственное практическое последствие; теперь мне вовсе не нужно описывать сам танец. Но есть то, чего камера не поймала. Когда мы дошли до последнего припева — того мига, где я сижу верхом на Трейси на том стуле, — в то же самое мгновенье мать Лили Бингэм, поднявшаяся сообщить нам, что за такой-то пришла мать, открыла дверь в комнату своего сына и увидела нас. Именно поэтому съемка прекратилась так резко. Миссис Бингэм замерла на пороге — недвижно, как жена Лота. А потом взорвалась. Растащила нас, содрала с нас костюмы, велела нашей публике вернуться в комнату Лили и молча высилась над нами, пока мы снова надевали наши дурацкие платья. Я все время извинялась. Трейси, которая обычно лишь дерзила разъяренным взрослым, вообще ничего не говорила, но каждый свой жест напитывала презреньем — ей даже колготки удалось натянуть саркастично. Снова зазвонили в дверь. Мать Лили Бингэм спустилась. Мы не понимали, идти ли нам за нею. Следующие четверть часа в дверь все звонили и звонили, а мы оставались там же, где были. Я просто стояла, а Трейси с типичной своей предусмотрительностью сделала три вещи. Вынула кассету из камеры, вложила сингл обратно в конверт и оба предмета засунула в розовую шелковую сумочку со шнурком, которую ее мать сочла уместным повесить ей через плечо.
Моя мать опаздывала всегда и ко всему — и теперь пришла последней. Ее проводили наверх к нам, как адвоката к ее подзащитным — побеседовать с клиентами через прутья тюремной решетки, — и мать Лили весьма дотошно изложила ей, чем мы тут занимались, а также задала риторический вопрос:
— Вот вам разве не интересно, откуда дети такого возраста даже черпают подобные мысли? — Моя мать сразу ушла в оборону: она выругалась, и две женщины ненадолго поссорились. Меня это потрясло. В тот миг, казалось, она ничем не отличается от всех остальных матерей, кому сообщают о скверном поведении их ребенка в школе, — даже ее патуа ненадолго вернулся, а я не привыкла видеть, как она утрачивает самообладание. Она схватила нас за спины наших платьев, и все мы втроем слетели вниз по лестнице, но мать Лили не отставала от нас, и в прихожей повторила, что́ Трейси сказала о Куршеде. То был ее козырь. От всего остального моей матери можно было отмахнуться как от «типичной буржуазной морали», но вот «паки» игнорировать она не могла. Мы в то время считались «черными и азиатами», мы ставили галочку в графе «черные и азиаты» на медицинских бланках, вступали в группы поддержки черных и азиатских семей и держались черного и азиатского отдела библиотеки: все это считалось вопросом солидарности. И все же моя мать защищала Трейси — она сказала:
— Она ребенок, просто повторяет то, что услышала, — на что мать Лили ответила, тихонько:
— Не сомневаюсь. — Моя мать открыла переднюю дверь, изъяла нас из дома и очень громко захлопнула дверь. Но едва мы оказались снаружи, вся ее ярость обрушилась на нас — только на нас, она тащила нас по улице, как два мешка с мусором, и кричала:
— Думаете, вы из таких, как они? Вы так думаете? — Отчетливо помню то ощущение: меня тащат дальше, носки туфель у меня царапают мостовую, — и до чего меня озадачивали слезы у матери в глазах, это искажение, портившее ей миловидное лицо. Я все запомнила про десятый день рожденья Лили Бингэм и совершенно ничего не помню про свой.
Когда мы дошли до той дороги, что разделяла наш жилмассив и дом Трейси, мать отпустила ее руку и прочла краткую, но сокрушительную лекцию об истории расовых определений. Я поникла головой и плакала прямо на улице. Трейси осталась равнодушной. Она задрала подбородок и поросячий свой носик, дождалась, когда все это закончится, а потом поглядела моей матери в глаза.
— Это просто слово, — сказала она.
Два
В тот день, когда мы узнали, что Эйми в какой-то из ближайших дней появится у нас в кэмденской конторе на Хоули-лейн, известие подействовало на всех, никто не остался им не затронут. По комнате совещаний прокатился тихий вопль, и даже самые матерые наймиты «УайТВ» поднесли к губам кофе, перевели взгляды на зловонный канал и улыбнулись, припоминая более ранние версии самих себя — как они танцевали под раннее, грязное, городское диско Эйми, детишками у себя в гостиных, или порывали со своими студенческими возлюбленными в колледжах под ее приторные баллады 90-х. В том месте чтили настоящую поп-звезду, каковы бы ни были у нас личные музыкальные предпочтения, и к Эйми относились с особым уважением: судьбы ее и нашего телеканала были связаны с самого начала. Она была видеоартистом до мозга костей. Песни Майкла Джексона можно было слушать, и не вызывая в памяти образы, которые их сопровождали (что, вероятно, лишний раз доказывает: у его музыки имелась настоящая жизнь), но музыка Эйми содержалась и, порой казалось, поистине существовала лишь в мире ее видеоклипов, и когда б тебе ни случалось слышать те песни — в магазине, в такси, даже если всего лишь их ритмы содрогались в наушниках у какого-нибудь проходящего мимо пацана, — тебя тут же отбрасывало в первую очередь к зрительному воспоминанию, к движению ее руки, ног, грудной клетки или промежности, к цвету ее волос в то время, к ее одежде, к тем ее зимним глазам. По этой причине Эйми — и все ее имитаторы — служили, хорошо это или плохо, основанием нашей бизнес-модели. Мы знали, что американское «УайТВ» строилось отчасти вокруг ее легенды, словно святилище сорванцовского бога, и то, что она вообще соизволила явиться в наше, британское, гораздо более низменное святилище, считалось великим достижением, все перешли в наш извод повышенной боеготовности. Руководитель моего отдела Зои собрала особое совещание только нашей команды, поскольку в некотором смысле Эйми должна была прийти к нам, в отдел талантов и отношений, и записать благодарственную речь для получения награды, которую лично не сможет принять в Цюрихе через месяц. А также там наверняка будет много врезок для разнообразных новых рынков («Привет, я Эйми, и вы смотрите „УайТВ“-Япония!»), а еще, быть может, если удастся ее уговорить, интервью для «Новостей УайТВ», может, даже живое выступление записать в подвале получится, для «Танц-хронограмм». В мои обязанности входило собирать все подобные запросы по мере их поступления — от наших европейских подразделений в Испании, Франции, Германии и скандинавских странах, из Австралии, из всех остальных мест — и затем свести все в один документ, который отправят факсом персоналу Эйми в Нью-Йорк до ее приезда — оставалось еще четыре недели. А затем, когда совещание уже заканчивалось, произошло кое-что чудесное: Зои соскользнула со стола, где сидела в своих кожаных брючках и топике, из-под которого просвечивал твердый как камень смуглый живот с алмазиком пирсинга в пупке, — встряхнула львиной гривой полукарибских кудряшек, повернулась ко мне как бы между прочим, словно бы ничего особенного в этом и не было, и сказала: