— Снежку ты не могла не подсыпать.
Десять
Еще задолго до того, как это стало ее карьерой, у моей матери был политический склад ума: ей было естественно думать о людях коллективно. Я даже ребенком это заметила и инстинктивно почувствовала, что есть нечто вымораживающее и бесчувственное в ее способности так точно анализировать людей, среди которых живет: ее друзей, ее сообщества, ее собственную семью. Мы все одновременно были и теми, кого она знала и любила, но также и предметами изучения, живыми воплощениями всего, что она, похоже, изучала в Миддлсексском политехе. Она держалась поодаль, всегда. Никогда не подчинялась, к примеру, культу «клёвости», распространенному среди соседей: страсти к сверкающим нейлоновым спортивным костюмам и блескучим фальшивым драгоценностям, к целым дням, проведенным в салоне-парикмахерской, детям в кроссовках за пятьдесят фунтов, диванам, оплачиваемым годами рассрочки, — хотя и полностью порицать все это не стремилась. Люди бедны не потому, что сделали неверный выбор, любила повторять моя мать, а они делают неверный выбор потому, что бедны. Но хоть она по этому поводу и была безмятежна и антропологична в своих сочинениях в колледже — или читая нам с отцом лекции за обеденным столом, — я знала, что в настоящей жизни все это часто ее раздражало. Она больше не забирала меня из школы — теперь этим занимался отец, — потому что там все слишком ее огорчало, в особенности то, что каждый день время схлопывалось, и все мамаши снова становились детворой, детьми, пришедшими забирать своих детей, и все эти дети вместе отворачивались от школы с облегчением, наконец-то снова становились вольны говорить кто во что горазд, смеяться и шутить, и есть мороженое у поджидавшего рядом фургона мороженщика, и производить, как им представлялось, естественное количество шума. Мать моя во все это больше не вписывалась. Ей эта группа по-прежнему была небезразлична — интеллектуально, политически, — но она к ней больше не принадлежала.
Иногда, впрочем, она попадалась — обычно из-за какой-нибудь ошибки в расчете времени, и оказывалась в капкане беседы с другой мамашей, часто — матерью Трейси, — на Уиллзден-лейн. В таких случаях она могла стать черствой, подчеркнуто перечисляя все мои академические достижения — или сочиняя некоторые, — хоть и знала, что мать Трейси в ответ может только предложить новые похвалы мисс Изабел, которые для моей матери были товаром совершенно никчемным. Мать гордилась тем, что настойчивее, чем мать Трейси, чем все матери вообще, старалась пристроить меня в хоть сколько-нибудь приличную государственную школу, а не в какую-нибудь из нескольких ужасных. Она состязалась в заботе, однако ее собратья-конкурсанты, вроде матери Трейси, по сравнению с ней были так плохо подготовлены, что битва оказывалась бесповоротно односторонней. Я часто задавалась вопросом: что это, какой-то обмен? Остальным обязательно проиграть, чтобы мы выиграли?
Однажды утром ранней весной мы с отцом столкнулись с Трейси у нашего дома, возле гаражей. Она, казалось, взбудоражена и хоть и сказала, что просто срезает путь через наш двор к своему дому, я была вполне уверена, что она меня тут поджидала. Похоже, она замерзла: интересно, она вообще в школе-то была? Я знала, что иногда она сачкует — с материна одобрения. (Моя мать была шокирована, когда встретила их обеих в разгар учебного дня: они выходили из «Чего ей надо» на шоссе, смеясь, нагруженные магазинными пакетами.) Я увидела, как мой отец тепло поздоровался с Трейси. В отличие от матери, у него общение с ней никогда не вызывало тревожности, он считал, что ее упорная преданность танцам — это мило, а также, подозреваю, достойно восхищения: такое отвечало его трудовой этике, — и ясно было, что Трейси моего отца обожает, даже немного в него влюблена. Она так болезненно благодарна была ему за то, что с ней он разговаривал как отец, хотя иногда он в этом заходил чересчур далеко, не понимая, что после того, как на несколько минут позаимствуешь себе отца, наступает боль от того, что его приходится возвращать.
— Экзамены на носу, да? — спросил он у нее. — И как движется?
Трейси гордо задрала нос:
— Я по всем шести категориям буду сдавать.
— Ну еще бы.
— Но современный не одна буду, а в паре. Самое сильное у меня — балет, потом чечетка, потом современный, потом песня с танцем. Я на три золотые по меньшей мере иду, но, если будет два золота и четыре серебра, меня тоже вполне устроит.
— Так и надо.
Она уперла ручки в бока.
— Так вы придете нас смотреть или как?
— О, я там точно буду! При полном параде. Моих девочек поддержать.
Трейси любила хвастаться перед моим отцом, она при нем вся расцветала, даже иногда вспыхивала, и односложные «да» или «нет», какими она обычно отвечала другим взрослым, включая мою мать, пропадали — их сменял этот безостановочный лепет, будто она думала, что, если поток перестанет течь, она рискует совершенно утратить внимание моего отца.
— Есть новости, — произнесла она как бы между прочим, повернувшись ко мне, и я теперь поняла, почему мы с нею столкнулись. — Мама моя со всем разобралась.
— С чем разобралась? — спросила я.
— Я ухожу из своей школы, — сказала она. — Буду ходить в твою.
Потом, уже дома, я сообщила своей матери это известие, и она тоже удивилась, а также, подозреваю, не очень обрадовалась в первую очередь такому подтверждению усилий матери Трейси ради дочери. Мама прицокнула языком:
— Вот уж не думала, что она способна на такое.
Одиннадцать
Лишь когда Трейси перешла ко мне в класс, я начала понимать, что такое мой класс. Поначалу я думала, что это комната, полная детей. На самом деле то был общественный эксперимент. Дочь буфетчицы сидела за одной партой с сыном художественного критика, мальчик, чей отец находился сейчас в тюрьме, делил парту с сыном полицейского. Ребенок почтового работника сидел вместе с ребенком одного из танцоров Майкла Джексона. Среди первых поступков Трейси за одной со мной партой было четкое выражение этих тонких различий через простую, убедительную аналогию: Детки Капустных Грядок против Деток Помойных Лоханок
[33]. Каждый ребенок попадал в ту или другую категорию, и Трейси ясно дала понять, что какие бы дружбы я до ее появления тут ни заводила, теперь — поскольку они могли пытаться эту границу нарушать — они все объявлялись недействительными, ничего не стоящими, ибо если по правде, то их не существовало с самого начала. Никакая подлинная дружба невозможна между Капустной Грядкой и Помойной Лоханкой — во всяком случае, не сейчас и не в Англии. Она выгребла из нашей парты мою коллекцию любимых карточек с Детками Капустной Грядки и заменила их на карточки с Детками Помойной Лоханки, которые — как и почти всё, чем Трейси занималась в школе, — тут же стали новым модным поветрием. Даже те ребята, которые в глазах Трейси были типами Капустной Грядки, сами стали собирать Деток Помойной Лоханки, их собирала даже Лили Бингэм, и все мы состязались друг с дружкой, у кого карточки отвратительнее всех: Детка Помойной Лоханки, у кого по физиономии текут сопли, или тот, что изображен на горшке. Другим ее поразительным нововведением был отказ садиться. Она за партой только стояла, а работать наклонялась. Наш учитель — добрый и энергичный мистер Шёрмен — сражался с нею неделю, но воля у Трейси, как и у моей матери, была железная, и в итоге ей разрешили стоять сколько ей вздумается. Вряд ли у Трейси была какая-то особенная страсть к стоянию — то было дело принципа. Принципом могло стать вообще-то что угодно, главное было — чтобы она его отвоевала. Ясно было, что мистер Шёрмен, проиграв этот спор, ощущал, что ему нужно проявить твердость в чем-нибудь другом, и однажды утром, когда мы все возбужденно обменивались Детками Помойной Лоханки, а не слушали, что он нам говорит, он вдруг совершенно лишился рассудка, заорал, как полоумный, и пошел от парты к парте, конфискуя карточки — иногда из парт, иногда вырывая их у нас из рук, пока на столе у него не скопилась огромная гора их; он сгреб их в стопку, лежавшую на боку, и смёл в свой ящик, а тот подчеркнуто запер на ключик. Трейси ничего не сказала, но ее нос-пуговка раздулся, и я подумала: ох, батюшки, неужели мистер Шёрмен не понимает, что она его никогда не простит?