Страх ошибки проник в ее душу и стал казаться неотвратимой перспективой.
Ее уволят со скандалом, с волчьим билетом, а возможно еще и арестуют.
Между тем работу в редакции она постепенно полюбила. Там были свои плюсы. Этот вечный чай в корректорской или растворимый кофе с печеньем – он был каким-то очень уютным занятием, он создавал ложное ощущение домашнего тепла, от которого она отвыкла. Рядом грохотали линотипы, крутилась ротационная машина, ходили чумазые наборщики с шилом в руках, бегали взмыленные корреспонденты, а она просто сидела и читала. Или пила чай или растворимый кофе.
Были и другие плюсы – например, давали иногда какие-то заказы, и, например, она отдавала гречку, которую так и не приучилась есть, своим блокадницам, а те освобождали ее от дежурства по квартире. Да и вообще ей хотелось им помочь. Ей всем хотелось помочь. Однажды была распродажа, продавали чешские красные туфли, она впервые в жизни смогла наконец купить себе что-то вместо кед, и тут ее попросила подруга с факультета купить ей тоже, дала денег, и она купила две пары.
Ее тут же вызвали в первый отдел и наорали.
– Ты комсомолка или нет? Ты понимаешь, что это спекуляция! Я тебя в следующий раз за такое поганой метлой из корректорской выгоню! – орала заведующая первым отделом, и ответить ей было ничего нельзя, Марина это понимала и просто стояла и молча плакала.
Как-то раз ее вызвал заведующий отделом писем, морали и права Виталий Иванович и предложил перейти к нему в учетчицы писем. Она была счастлива. Теперь ей не нужно было выпутываться каждый день из этой адской, страшной паутины слов.
Она регистрировала письма, делала пометки на сопроводиловках, вела статистику, подкалывала типовые бланки с ответами, а однажды напросилась у Виталия Ивановича в командировку – в недалекое Колпино, писать об ученых, потом ее заметки стали больше и увереннее (ну ведь не зря же она писала стихи и песни и ходила в литературный кружок во Дворец пионеров!), а еще через два года, уже во время перестройки, она писала о марше политзаключенных и их детей, была такая акция на Невском проспекте, и там она написала, что когда-нибудь Коммунистической партии предстоит держать ответ за свои преступления, и к этому суду истории надо готовиться уже сейчас.
– Ты что, офигела? – спросил ее Виталий Иванович, спокойно вычеркивая этот абзац.
– А что, разве неправда? – с вызовом переспросила она.
А потом ей все-таки пришлось еще один раз приехать на проспект Кондратьева – оказывается, ее согласие на обмен оформлено неправильно и нужно написать его заново. Боцман был спокоен, буфетчица крайне приветлива и приглашала в гости, ну что ж ты у нас совсем не бываешь, совсем не бываешь. Марина выглянула в окно и увидела это поле. Огромное и, как всегда, засыпанное белым снегом. Теперь тропинок стало больше. Они были как заячьи следы – и вели совершенно в разные стороны.
А потом был стройотряд на пятом курсе, Казахстан, коровник, который они там строили, кирпичи, раствор, мозоли, жара, болели руки, но она знала, что вечером у костра они будут пить вино и она прижмется к плечу Ерошкина, и это тоже была какая-то отдельная, очень короткая и очень яркая жизнь, она уже знала, что сможет спокойно и безо всяких усилий (почти безо всяких) принять форму этой жизни и прожить ее без лишнего напряжения, а потом было много всякого, яркого и серого, она сбилась со счета – сколько же жизней ей удалось прожить, маленьких и больших, но, может быть, эти разноцветные шары, которые они наполняли с Ерошкиным водой и хохотали в ванной, – они были важнее городов и стран, и даже некоторых людей, и даже некоторых эпох, в них было нечто такое, нечто такое, нечто такое…
Когда через много лет мы с ней неожиданно выпили и разговорились (она в ту пору жила уже в Москве и некоторое время работала со мной в одной редакции) и она вдруг рассказала мне про это бесконечное, белое снежное поле, я осторожно спросил ее:
– Ну, так ты перешла? Смогла?
Она сначала пожала плечами, а потом рассердилась.
– Ты меня о чем спрашиваешь вообще: в чем смысл жизни? – резко спросила Марина Честик, допивая стакан вина.
– Ну в принципе да…
И тогда она перевела разговор на другое.
«Оптика» на Масловке
Настя Иванова, русская, 1959 г.р., член ВЛКСМ, брюнетка с бледной кожей и красивыми, как бы слегка туманными серыми глазами, страдала врожденной близорукостью, которая у нее развивалась стремительно, достигнув к шестнадцати годам уже минус девяти – при этом она ненавидела, как и все девочки ее возраста, носить очки.
Ненавидела она их носить до такой степени, что когда мама посылала ее во двор с мусорным ведром (они жили на последнем этаже блочной пятиэтажки на Самаркандском бульваре) – Настя Иванова поступала так: в полутемной парадной, спустившись на первый этаж, она снимала с носа проклятые очки, открывала ключом почтовый ящик (мама просила заодно его проверить), опускала туда очки и выходила из дома. Потом она проходила по памяти три подъезда, поворачивала направо, туда, где в глубине, под деревьями, стояли мусорные баки, практически в кромешной тьме переворачивала дурно пахнущее ведро, оглядывалась в поисках знакомых и, не найдя таковых, также по памяти шла обратно, снова на ощупь открывала дверь подъезда, всовывала ключик в скважину, распахивала почтовый ящик, доставала очки, нацепляла их на нос и бежала вверх по лестнице.
Да, это были ее три минуты глупой свободы от очков – но выходить во двор в очках было выше ее сил.
Надо ли говорить о том, что когда она шла в школу и утром выходила из дома, она точно так же снимала очки и снова шла наугад? Это «наугад» превратилось у нее в целый образ жизни – потому что в очках жить было решительно невозможно. Они ее портили.
Они скрывали все – и бледную кожу, и черты лица, и туманные серые глаза, и вообще делали ее какой-то дурой.
Так, например, она научилась распознавать номера автобусов по каким-то одним ей известным сочетаниям непонятных бликов и штрихов – на их остановке было три автобусных маршрута, из них только один нужный, 206-й, и вот она садилась в него всегда безошибочно, определяя без очков его номер, хотя блики и штрихи выстраивались в загадочную картинку в зависимости от погоды и других неожиданных факторов.
Когда к ней приближался какой-нибудь человек – в школе, или во дворе, или на улице, она волновалась, потому что могла узнать его только совсем вблизи, и было совершенно непонятно, с какой вестью эта зыбкая фигура, ритмично колышущаяся в тумане, подходит к ней: с доброй, злой или нейтральной?
Это ее внутреннее волнение было постоянным. Люди вокруг нее были неузнаваемы до того момента, пока не подходили к ней близко-близко или не кричали знакомым голосом: «Привет, Иванова!»
Очки она надевала, лишь когда читала книгу или смотрела кино. На уроках она сидела в очках только во время письменных работ.
Зная об этой ее ужасной привычке, мама сердилась на нее и даже порой повышала голос: