А у Любы непреходящая тоска по ароматам украинских весенних садов… Поженившись, мы пробовали, конечно, там остаться после института, поселились в одной деревеньке между Балаклавой и Севастополем, где в своем доме обитали дед и баба Любы. В какой-то сараюшке и мы притулились. Законопатили щели, перекрыли крышу, я воздвиг первый в своей жизни очаг, какой-то кривой камин из дикого камня, — потом-то научился класть настоящие печи у местного печника Папы Наполеона. Наполеон — это его настоящее имя. А Папа — кличка, от фамилии Папазоглу. Когда-то он был рыбаком, капитаном, разделил со всеми крымскими греками и татарами участь: был сослан в Сибирь. Папа Наполеон попал под Читу, там и научился класть печи, да так, что прослыл мастером, к нему за сотню верст ездили, чтобы позвать на кладку. В Сибири-то его искусство было полезнее, чем в теплом расслабленном Крыму. Папа Наполеон, чернявый когда-то, а теперь словно бы луженый, весь облитый оловом, лицо в глубоких морщинах, выгнутый нос, длинные оловянные волосы, длинные пальцы с камешками суставов, ореховые глаза, — был он похож на какого-то выходца из Библии.
Вопреки имени был печник-грек кроток, как голубь. Хотя и походил на ястреба. Видел я, как он на своей веранде отрывал старую доску внутри, чтобы заменить новой. И вот под доской обнаружилось гнездо каких-то насекомых, похожих вроде бы на ос, но более изящных, крупных. «А, вот вы где обитаете», — сказал Папа Наполеон. И тут один из представителей этого рода спикировал на лицо грека и вонзил жало в нижнюю губу. Папа Наполеон вскричал от неожиданности, но смахнул насекомое едва ли не бережно. Я бы на его месте тут же ликвидировал пиратское это гнездо, о чем и заявил Папе. Он усмехнулся и аккуратно прибил новую доску, снова закрыв серую дулю гнезда. И потом сказал, что они ему нравятся. Он все время видит их в саду. Поливает цветы или грядки, фруктовые деревья, а кто-нибудь из них подлетает к шлангу, примеривается, перебирает передними лапками, словно ощупывая тонкую струйку, обычно бьющую в сторону от основной напористой струи, и наконец срезает своим хитиновым зубом водяную ниточку и пьет. И после этого, посмотрев на поливальщика, улетает. И Папа Наполеон так об этом рассказал, что со мною и случилась эта вещь, которую я называю балаклавским просветлением.
Ничего особенного. Но просветление случилось. И мне вдруг вспомнился эпизод баргузинского детства. Мне было лет десять. И я пошел к другу Юрке Гилю, мы стали бегать по снегу в огороде. А незадолго до этого у Юрки бабка померла, религиозная, и ее книги ссыпали под навес возле сарая. Какие-то книги изорвались. По снегу валялись листы: бумага плотная, шрифт крупный, с ятями. И один лист я подхватил и прочитал: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его». Это вызвало смех у Юрки. И я принялся гоняться за ним, закидывать его снегом и повторять с хохотом: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Всю кротость его! Всю кротость его! Помяни!»
Вот как запала фраза-то, мгновенно выскочила из пены, как поплавок или, лучше сказать, спасательный круг, — а шел я к морю, там были хорошие места, дикие пляжи, скалы, я любил побродить в выходной после тяжкого труда на железобетонном заводике в самой Балаклаве — делали столбы для электролиний, а по соседству бабы гнобились на производстве бетонных столбиков для виноградников, столбики маленькие, бетон в них утрясали на вибростоле, шум, гром, грязь, тяжелая вода. Люба сидела с народившимся сыном, ну а я бродил, аки Байрон, бросал камешки с утесов, видел скалы Орест и Пилат, — Пилат не тот, а другой, связанный с Орестом, убившим свою мать, убившую его отца Агамемнона, убившего свою дочь…
И, в общем, тут-то я и схватился за этот спасательный круг.
Нет, кротким я не стал. Но вкус к драке точно утратил. А в геологических экспедициях это ценилось, там в партиях много бичей, сидельцев. Геологом я так и не стал работать. И вот думаю, может, мое призвание — геология людей? Людской породы? Хотя и неизвестно, кто кого находит, они меня или я их. Но ясно одно: мы встречаемся. Мы встретились здесь с Могилевцевым, Юрченковым, Прасоловым.
А когда-то мне посчастливилось познакомиться с луженым греком Папой Наполеоном. И кроме мастерства класть печи он передал мне какую-то весть — о насекомом, срезающем алмазную струйку, как сутру. Слышал я, что есть такая сутра у буддистов: алмазная. Читать не доводилось, не все можно достать даже через чудодейственный библиотечный коллектор, пользоваться которым меня научил Могилевцев. Но я догадываюсь, о чем там речь.
Мне близка идея сияющего ничто. Возникла она тоже внезапно и поэтому, можно сказать, вполне естественно. Забирался как-то вон на те скалы, чтобы нарвать душицы от кашля, для дочки, и — покачнулся, да успел схватиться за корень березки, — но в этот момент и все качнулось, небо, осенний Байкал, поселок далеко внизу, целый мир, и мне как будто великие весы представились, на одной чаше все это и было: деревья, камни, воздух, воды, солнце, — а на другой — пустота, ничто, тьма и бездна, но обе чаши находились в равновесии. И, в студенчестве не чуждый математике, я вспомнил прекрасное отображение ничто: 0 = 1–1. Это помогает как-то смириться с самой идеей возникновения всего из ничего.
Видимо, на какую-то долю секунды я ухнул в это ничто, взмахивая руками и рискуя навернуться со скалы, я и навернулся, на миг упал, и весь мир исчез, затемнился на эту же крупицу времени. И сразу возник. Может, в исторической перспективе так и было. Но для меня время — миллиарды и миллиарды лет — фантастически спрессовалось.
В общем, как я понимаю, это вопрос все-таки веры. Как и все остальное: атеизм, теизм. Идея ничто словно бы примиряет обе первые.
С полными ведрами шагаю по мягкой весенней земле, стараясь не расплескивать воду. На кедр возле пекарни опускается ворон. Ветерок шевелит его иссиня-черные перья, и ворон кажется нахохлившимся. Он напоминает мне какого-то чиновника.
Чиновник из департамента Ничто.
И «Nevermore, nevermore»…
Но сейчас мне припоминаются другие стишки, вирши Баха, прочитанные Геной. Нравятся они мне. И я вдруг чувствую себя португальским королем, отправляющим в плавание в огненные моря железные суда. Но сейчас я их возвращаю, отодвигаю железную заслонку и вытаскиваю кочергой один «кораблик», который все-таки больше похож на «гробик», смотрю на его корочку-палубу, стучу согнутым пальцем по ней. Пропеклось?
Тук-тук. Пропеклось?
3
Золотоглазый высматривал Рыбу. Со дня на день в старом большом гнезде на Дереве над Речкой должны проклюнутся новые обитатели. Случится это не в первый раз у них с Черноголовкой. Гнездо давнее, строили они его вдвоем, когда и он был молодо пестр. Но потом перья у него все темнели, коричневели, а на голове светлели все сильнее, пока не побелели, а у его спутницы — нет, почему-то она так и осталась Черноголовкой. И это сразу выделяло ее среди других Орланов, с которыми они встречались на долгих кочевках через горы и степи, гигантские гнезда-муравейники двуногих Беломордых Поперечноглазых, к другому Морю, сияющему и теплому. Среди таких же черноголовых молодых она выделялась статью и повадками много пожившей Птицы. А среди белоголовых — ее голова молодо чернела.