Этот вечер, эту ночь Шустов хотел бы вымарать из рукописи своей судьбы, ну или как это все называется.
Зимовье на Покосах было просторное, больше обычного. Отсюда начинались маршруты по таежным кругам: по северному и по южному. Лесников сюда привозили трактором на санях: тракторист загружал сено, а лесники шли на лыжах дальше проводить учет зверья. Во время косьбы здесь жили мужики и бабы. Широкие нары вытянулись вдоль бревенчатых стен. На них сейчас и повалились уставшие ребята. Андрейченко все-таки развел огонь в железной печи, труба быстро загудела сосновым пламенем. Андрейченко спросил у компании, кипятить ли чай, все отказались, кроме простывшего, все шмыгавшего носом следователя Круглова. Но когда загрохотал крышкой чайник, следователь уже всхрапывал в своем углу на нарах. Спал и второй лесник. А остальные нет. Тут уже всем захотелось чая. И Андрейченко щедро насыпал заварки. Достали кусковой сахар, хлеб, масло. Круглова попытались разбудить, но тот не просыпался. А второй лесник очнулся и тоже принялся отхлебывать из железной кружки.
Андрейченко закурил, взглянул на другого лесничего, лохматого Аверьянова.
— Что будем делать с медведицей, Боря?
Тот хмурился, дул на чай, молчал.
— Оформлять протокол надо, соответствующе, — продолжал Андрейченко. — Посылать в Главохоту… Замучают протоколами.
Борис Аверьянов взглянул на него, тяжелое его лицо как-то дернулось, толстые губы скривились. И Андрейченко что-то прочел в его взгляде, и у него пропала охота говорить дальше.
Но тут один из милицейских ребят вспомнил о медвежатах: куда, мол, они подеваются теперь? Надо ли их отлавливать? Выживут? Пропадут? И сколько их было всего?
Борис Аверьянов ответил ему, что медвежата без матухи, конечно, сгинут, сожрет медведь.
— Как медведь? — спросил второй милиционер.
— Да так, сожрет. А больше некому. Волки сюда давно не заходят.
Вился табачный дым, звякали кружки, нож, хрустел в крепких зубах кусковой сахар.
— Или росомаха, — добавил Аверьянов глухо.
Носилки с телом эвенка в зимовье решили не заносить, поставили под пожарным щитом, разрезали мешок и накинули мешковину сверху. Утром Шустов с другим лесником должны были пойти в поселок за трактором, если так и не удастся выйти на связь с Центральным. Бежать ночью в поселок за фельдшером Тамарой, женой ученого-соболятника Могилевцева, уже было бессмысленно.
Еще поговорили, дымя сигаретами и папиросами, и начали умолкать… В конце концов все в зимовье храпели, посапывали, а печка, набитая напоследок дровами до отказа, гудела тревожно, как паровоз, мчащийся сквозь мироздание. Было даже жарко. Но под утро всех зазнобило. Печка давно прогорела. А весенние ночи холодные. Даже на расстоянии от ледяного Байкала идет хладное дыхание. Весной Байкал хранилище холода. И с заснеженных гольцов вниз опускался холод. И в зимовье мужики уже натягивали во сне все на себя, что было под рукой, приваливались друг к другу. Но вставать и возиться с дровами, печкой никто не хотел.
Серый свет входил с Покосов в зимовье сквозь небольшие окна. Здесь даже было два окна, хотя в обычном зимовье — одно и поменьше размером. Шустов, проснувшись, то глядел прямо перед собой, то закрывал глаза, вспоминал, как они ночевали здесь с Валеркой, ставили вокруг стогов петли на зайцев, охранники зверья заповедного. И ему еще эти стога напомнили… Францию. Потом все объяснилось: в доме у Кристины, только что прилетевшей с Большой земли, висел на стенке старый календарь с репродукцией картины Клода Моне «Стог сена в Живерни». Французским светом как будто и было все время озарено лицо Кристины. Хотя при первой встрече она напомнила ему почему-то англичанку: бледная, рыжая. Ленинград и есть Англия и Франция, ну, то есть петровское окно туда… С Валеркой они некоторое время соперничали, но потом… потом Кристина взяла на прогулке по ледяному заливу его за руку… или Шустов сам поймал ее руку, когда она сняла варежку. И Кристина руку не вынимала из его жаркой пятерни. С тех пор они ходили на прогулки уже вдвоем, без Валерки.
Все эти соображения мгновенно пролетели в голове молодого лесника, и он даже почувствовал воодушевление от предстоящего — вот через час уже — возвращения в поселок… Но тут же воодушевление и погасло. Нелепая гибель Миши Мальчакитова, Тунгуса, снова заслонила все, нависла каким-то сновидческим дурным мороком. Миша мертв. Проделал такой путь, сбежал из кутузки в городском поселке на севере моря и берегом пробирался в родные края. Два года томился в армии, в Даурии за Читой, без моря и тайги, там степи. Немного на воле пожил — и снова лишился свободы. Видно, совсем невмоготу стало, выдалась возможность — и рванул в ботинках по весенней тайге, через полноводные речки… Может, Шустов и сам так поступил бы. Даже если бы был виноват в пожаре. А вина Миши неочевидна еще. Но куда бежать? К оленеводам в Чару? Как прошлой осенью Шустов и сделал. Вдруг все ему осточертело здесь, показалось скучным и слишком цивильным, а мечталось о каких-то патриархальных условиях, почти диких… Странная мечта горожанина. И он, не взяв даже трудовую книжку — ажалай дэбтэр, по-бурятски, — собрал рюкзак и тайно улетел. Куда? Ну, сперва на север моря, а потом на юг — в Улан-Удэ. Хотел на Чару, речку в Забайкалье, где кочуют оленеводы. Да погода была нелетная потом, рейсы на Чару отменены. Сидел он, сидел в Улан-Удэ в аэропорту, читая прихваченную из библиотеки, то есть, по сути, украденную, книжку, трагедии Софокла, Еврипида, почему-то стих этот эллинский на него нашел. И за время сидения в аэропорту весь запал вышел, вдруг открылась истина заповедного берега: не найдешь больше нигде такого. Вернулся и встретил Кристину. Точнее, встретил-то ее раньше, когда как раз сбегал из заповедника, пер рюкзак на взлетную полосу позади поселка. А она прилетела с большой земли, тоже сбегая от каких-то проблем с родителями, институтом, преподавателями… Об этих проблемах она так никогда и не рассказывала. И там, перед аэропортом центральной усадьбы они столкнулись, взглянули друг на друга и разошлись, казалось бы, навсегда. Но спустивший все деньги в Улан-Удэ лесник вернулся и был снова благосклонно принят директором, видевшим на своем веку и не таких персонажей этого эпоса авантюристов под названием «Работа в заповедниках СССР»: заповедников больше ста, раскиданы по всей стране, по берегам морей, по пустыням и горам, по тайге и широколиственным лесам. И романтики и просто странные люди кочевали из заповедника в заповедник, редко кто оседал надолго. Опальные чиновники, врачи, художники, не нашедшие признания, бывшие геологи, культработники, летчики, списанные по здоровью, разочарованные спортсмены, непризнанные мыслители и спасители человечества и всей природы и даже органисты, точнее — настройщики органов из Таллина, как Генрих, или Гена Юрченков, устроившийся в заповеднике пожарным.
Миша Мальчакитов тоже вписывался в заповедный эпос бродяг, хотя и был коренным жильцом Подлеморья, как издавна называли этот берег. Здесь он родился. Здесь кочевали, охотились его предки, камлала великая шаманка Шемагирка. Потом царь учредил заповедник, эвенков потеснили, кого-то приняли и на работу стражниками, но в основном они откочевали в другие места. Дядька Миши Иннокентий тоже стал лесником в заповеднике. А его брат, отец Миши, устроился на рыбозавод на Ольхоне. Там, в Малом море, и потонул вместе с женкой, отправившись на свадьбу к брату, долго было ждать пароход, отчаянный был человек. И Миша поселился у дяди Иннокентия и тети Зои, да еще бабка Катэ была жива. У них он и жил. А все как будто странствовал: после школы поступил в зооветтехникум, не вынес жизни в общаге и в городе, да и науки — сбежал. Потом армия, рембат в Даурии. Возвращение. Пьяный дембельский кураж у Миши затянулся. Ну, не кураж, а упоение свободой и огненной водой. Его уже из комсомола собирались исключать за это, секретарша Славникова, чернобровая глазастая хохлушка, охотилась за ним как раз перед пожаром, прознав, что он нарушил торжественно данное обещание вести трезвый образ жизни и запил вместе с бичами. И тут полыхнул пожар. Мишку забрали. Но он бежал… Нелепая какая-то жизнь, как и у большинства из племени этих кочевников, временных жильцов в том или ином заповеднике.