Нечесаный, с кудлатой бородой, в двух шубах собачьих, в трех шапках кошачьих, с брюхом от снов своих ежедневных — московит после обеда завсегда спит, хоть гром греми, пушки бей, ровно татарин, который в означенный пророком своим момент дня, утра, вечера должен пасть на колени и бить челом. Так и московит — бьет челом его величеству сну. Пыхтит брюхом вверх. Дикий и грязный народ! Уж не обессудь, Елена. Ты-то уже по всему пани. Ну а сыны и подавно, ибо польская кровь чище, сильнее. Как говорил один умный человек, а именно ксендз, что сейчас служит здесь в храме за Борисфеном: у московитов солнце встает, грязное от испарений, такова у них и кровь, тяжелая и дурная, а у нас солнце на западе, проделало путь и очистилось в сферах небесных, — такая же у поляков и кровь, отстоявшаяся, будто вино, мудрая, с золотым отливом.
Московит свою женку умеет прибить, и той это любо. Один немец, портной, взял в жены московитку, хорошо жили, но та и начала вздыхать. Что не так? А, говорит, все так, только не любишь, видать, ты меня, горемычную, Ганс Иванович, не любишь. Это с чего ж ты взяла? Ну как, отвечает, вон у других — прибьет он ее слегка, потом и приголубит. Сердечная связь. Так он ее и принялся мутузить: сперва оплеуху с утра, потом две на сон грядущий, а там и сильнее и чаще, пока ребра от такой-то любови московитской не переломал да зубы не повыбивал.
Ну, в нашем дому другие порядки!..
…И вот как с ними договориться мы могли, паны мои радные? И не только нас, но и своих же московитов с грамотами Боярской думы не хотели слушать. Те снова прислали таковую: де, впустить вам, смольнянам, в град сто пятьдесят литовских человек вооруженных и бить челом и крест целовать великому государю нашему, царю и великому князю Владиславу Жигимундовичу.
Не отвечают смоленские медведи. Королевский совет им предложил, медведям-то, людские достойные условия: ежели пустят в град триста пятьдесят жолнеров и дадут в заклад тридцать своих медведей от всякого звания, ну медведей дворян, медведей крестьян, медведей посадских, ключи от ворот уступят, плату его величеству за понесенные убытки осады дадут, то никого мы не тронем и не уведем в коронные земли. А те отвечали-то на свой манер: не триста пятьдесят человек, а двести, ключи остаются у воеводы, вместо выплат убытков военных — подарки, и то все это станет возможно лишь после ухода всей королевской рати в Речь Посполитую. Насмешка да рык!
Что ж, извольте!
Тем послам, митрополиту Филарету и князю Голицыну, велено было в судно садиться, они было заартачились, но наши их прижали. И только уселись, как наши напали на слуг ихних и всех поубивали, кого утопили, кого прирезали… Это, на мой взгляд, скверное дело вышло. Послы есть послы. Но так сильно было раздражение на смольнян и все эти пустые переговоры, как у них говорят: об стенку горох.
Послов отправили в плен Короне.
В мае прибыли новые орудия, кои установлены были с восточной стороны замка. Мастера подземные минеры повели подкоп там же, хотя переметнувшийся смольнянин Андрей указывал слабину в другом месте, с северной стороны, у Борисфена.
И в начале лета последнего грянули пушки. И стену у Авраамовых врат проломили. А ночью еще наши приставили и лестницы и полезли. Глядь: никого на стене… Обезлюдел замок, некому стало оборонять его. Потом горстку людишек приметили… Они побежали прочь. Наши за ними. В пролом в стене тоже пошли Яков Потоцкий, староста Фелинский.
С запада наступала немецкая бравая пехота. С севера от Борисфена — кавалер Новодворский. Там его минеры все-таки заложили по совету того Андрея смольнянина разумного петарды, и те вырвали кирпич и камни примерно. Там ниша была в стене, из-под коей вытекали городские нечистоты. И ночью ее осматривали, да и заложили пороху. Литовская пехота Дорогостайского ломанулась туда. И я с ними и товарищами гусарами верхом. Рука моя вполне окрепла. Господь не позволил мне пропустить это время и лишь зреть со стороны падение замка. Мы с ревом вломились в этот град, мучивший нас два года, будто больной зуб. Мы горели желанием вырвать, выбить его напрочь, утопить в крови, заслужить славу и вознести знамена Короны над обломками. Сей Иерусалим распахнулся перед нами. Где воевода? Сжимая сабли, ружья, мы спешили по улицам. Где воевода? Где? Навстречу нам попадались лишь какие-то жалкие кучки смольнян с ввалившимися щеками, смертельно блестящими глазами. Мы быстро их опрокидывали, беспощадно рубили. Они скатывались в овраги, убегали в погорелые и сохранившиеся дома, но и там их настигала мстительная длань Короны. А запершихся мы поджигали, как бешеных собак. Всюду полыхал огонь, трещали выстрелы, кричали солдаты. Я видел вверху на горе главную церковь. Многие наши туда навострились, думая приобрести ту плату, которую отказались так опрометчиво платить жестоковыйные смольняне. У солдат казна не только королевская, но и в руках противника. И сейчас она лежала открытой пред нами. Задыхаясь, наши спешили по склону горы, а мы с товарищами гусарами на конях, обгоняя пехоту, как вдруг — вдруг сей храм сотрясся, полыхнул гигантским пламенем и окутался густым дымом. Взрыв произошел в пороховых погребах, устроенных ниже храма в горе, и был он столь мощен, что гора сия под нашими ногами заколебалась, как если бы мы оказались на склонах Везувия в момент извержения. Вверх, в небеса почернелые взлетали какие-то ошметки, щепки, комья, камни, клочья тел и железа. Там, в храме, много смольнян заперлось. Но взрыв уничтожил их. Mater Dei Maria
[64] отвернулась от них, от сего града, за грехи его, за нежелание принять свет Европы. Мы замерли пораженные, измазанные сажей и кровью, с клинками в руках и ружьями. Зарево опаляло наши лица. У нас не было слов. Глаза были широко раскрыты на сие пламя Божией кары. Наконец кто-то крикнул: «Свершилось! Смерть раскольникам!» Ну да, ведь православные есть схизматики. Наши в большинстве своем — ярые католики. Но были и татары-магометане у нас, и ариане, и лютеране…
Одни сразу повернули и поспешили прочь с горы, другие продолжили свое восхождение, не боясь, что устоявшая часть собора грохнется. Я повернул, так как искал прежде всего не богатства, а чести, как и всякий в молодости. О богатстве начинаются думы уже в зрелую пору… И я, Николаус, например, ничуть не осуждаю Седзимира, батюшку твоего. Как говорится, либо хорошо есть, либо спокойно спать. Католик предпочитает последнее, лютеранин — первое. Но твой батюшка — пробудившийся… Почему бы шляхтичу честно не заниматься торговлей? Если это приносит достаток и радость. Христианство — не в унынии. Схизматики тоже любят поститься, у московитов полгода пустоед. А потом вдруг — гром и пламя, разруха, смерть, как это было в Смоленске. И уже не до радости.
Кто-то выстрелил в меня из оврага. Я обернулся и направил коня туда. Смольнянин в рваном тулупе, хоть дело и летом было, в железном шлеме немецкого пехотинца бросился прочь. Я за ним. Он кинул ружье тяжелое и поспешил по склону вверх, хватаясь за деревца и кусты. Мне не хотелось тратить на него пулю и порох, и я решил нагнать его и воздать ему стальным клинком. Он задыхался, бежал. Мой конь перескочил ручей, саблей я срубил на ходу одно деревце, другое, а дальше уже ехать не мог. А тот был на самом верху, обернулся, посмотрел и вдруг расхохотался. Пся крев! Я вынул пистоль… Но внезапно хохот пресекся, раздался звон, и смольнянин покатился вниз с раскроенной головой. Я так и не увидел, кто пустил в ход то ли ружье, то ли саблю, а может, чекан
[65]. Да и не до того было. Проехал вниз по ручью, услыхал женский визг в хижине направо, подъехал, глянул туда с коня, там казак истязал смольнянку, запорожцы злые… Да и все мы пребывали в сильном негодовании на сей град и жителей его. Хотя не гусарская эта забава — гонять детишек да баб. Ну а то — казак чубатый. Мужлан. И я проскакал мимо. Эй! Эй! Вперед!.. Дальше у Днепровских ворот кипела стычка венгерцев со стрельцами. Стрельцы почему-то оставили башню и были внизу, может спешили кому-то на подмогу или вообще хотели куда-то уйти. И теперь их прижали к воротам и стене, отрезав от хода в башню. Дрались они своими секирами, те сверкали, как месяцы, обагренные кровью. То и дело от толпы откатывалась чья-то голова в шапке или шлеме, раздавались хриплые крики. Сабли и секиры скрещивались иногда со страшным скрежетаньем. Как будто в чьем-то огромном рту скрипели зубы от злобы. Я направил коня прямо в свалку и сумел рассечь пикой плечо зазевавшемуся стрельцу, он дико на меня оглянулся, перекинул секиру в другую руку и так взмахнул ею, что я едва успел подставить пику, и секира разрубила ее, лезвие скользнуло мне по плечу в броне и впилось в шею моего доброго коня. Меня тут же до головы обдала струя конской крови… уж не обессудьте, мои паны и ты, Елена. Удивительно, этот стрелец не в пример мне мог орудовать обеими дланями… Что, впрочем, ему не помогло. Мертвый мой конь еще стоял, и я успел отбросить обломки пики, выхватить саблю и разрубить стрельца с левого плеча по его ремень на длиннополом кафтане — уже и падая.