…Но еще он не успел дошагать до места первого своего квартирования, как его нагнали посыльные воевод; по их требованию он отправился к ратуше, а оттуда после допроса Вржосека отвели в темницу. Это была старая изба под соборной горой. Истинную причину поединка Вржосек, конечно, не назвал, и это сочли отягчающим обстоятельством. Вспыльчивый и резкий Воеводский хотел тут же казнить Вржосека, но Соколинский настоял на более тщательном расследовании этого убийства.
Вржосек мог бы возразить, что это был открытый поединок, но промолчал. На него напала полная апатия. Ему было все равно. Его жизнь здесь теряла смысл. Да в любом другом месте.
И потянулись дни в полутемной избе, однообразные, голодные. Рана на плече ссохлась, быстро заживала.
Здесь томились еще несколько человек, но не пленные московиты, тех держали в подземелье в валу где-то возле южных башен, они надобны были для обмена; а в этой избе, открытой всем ядрам и пожарам, сидели замковые преступники, воры, перебежчики, которых перехватили на стене, грабители, врывавшиеся в дома, пока шляхтичи воевали на стенах и башнях. Среди них были двое смольнян из крестьян, шляхтич, двое литвинов. Ни с кем Николаус Вржосек не желал разговаривать. Когда шляхтич с подбитым глазом попытался расспрашивать его, Николаус сделал знак, словно призывая к чему-то прислушаться, — и все даже подумали, не начался ли обстрел… но было тихо, нет, слышались вдали голоса, лай собачий, крик петуха да вблизи чирикали воробьи. Вржосек отвернулся. Шляхтич усмехнулся и оставил свои расспросы.
В избе ничего не было, кроме соломы. Воняло скверно от бадейки в углу, в коей справлялась нужда заключенных. Маленькие окошки, затянутые бычьим пузырем, пропускали мало света.
Целыми днями пленники валялись на соломе, что-то бубнили, иногда ругались, яростно чесали накусанные вшами подмышки, мошонки.
Николаус лежал на соломе, разглядывая солнечные щели, если снаружи светило солнце, и думал — думал, что так ему и надо. Это расплата за все. За что? За то, что был он слеп.
Так ему хотелось считать. На самом деле все он видел и понимал. Александр Плескачевский любил Вясёлку. Это же было ясно чуть ли не с первых дней пребывания Вржосека в замке. Да… но… сама девица? О ней он ничего не знал. Ну видел их порой вдвоем, о чем-то разговаривали на улице. Так мало ли встреч на улицах бывает. И хотя у Петра-иконника был в работниках один немой отрок, что и воду таскал, и дрова колол, и пас скотину, но то и дело отрок болел, хворый был, и тогда сама внучка иконника и за скотиной бегала, и воду носила, а колоть дрова и дед брался. Так что затворницей жить девушке, как это принято у московитов, не выходило. Да и затворяются уже замужние, а девицам дают послабление.
Николаус жалел, что послушался отца и приехал на край этой Тартарии служить.
Вся его жизнь превратилась теперь в темницу. И из нее не вырвешься, даже если и выпустят воеводы из сей избы с гнилой соломой.
Один литвин был ранен, у него гноилось ухо. Мухи вились вокруг него, как возле трупа уже. Он заматывал безобразную спекшуюся рану тряпкой, но мухи не отставали. Летели они и в бадью. Николаус закрывал лицо потрепанной рогатывкой.
Два раза в день им приносили толокна, разведенного в воде, воды, и все. Пленники просили хотя бы чуть солить толокно-то. Но им ответили, что и самим не хватает соли, осада считай уж полгода. И все же изредка давали и хлеба, смешанного с соломой.
Разнообразие вносили обстрелы и шум приступа: пальба и крики…
— А хоць бы сюды трапіла, ды на трэскі ўсе разнесла!
[258] — в сердцах выкрикнул однажды во время обстрела кадыкастый белоголовый крестьянин.
Ядра с утробным воем проносились над избой-темницей, земля сотрясалась.
— Лучше пускай они сюда ворвутся, — угрюмо отвечал здоровый литвин, совершенно лысый, с запавшими глазами.
— Чаго? — не понял крестьянин.
— Маўчы, дурань!
[259] — заорал литвин.
— А мне что, заперли в крепости без хлеба, куды деваться? Вот куды? А мальчонка жрать просит. Смерть мучительна голодная. Но когда так, с жалобами сыночка, еще лютее. Так пойдешь и утащишь хлебца, — бормотал крестьянин, потирая большие руки с красноватыми костяшками.
— Вот своего мальчонку и съел бы, вонючее отродье! — снова заорал литвин.
Крестьянин посмотрел на него, поднял руку со сложенными большими узловатыми пальцами, перекрестился, а потом плюнул под ноги литвину. Тот мигом вскочил с соломы, так что вихрь поднялся. Крестьянин тоже вставал, да не успел — получил удар ногой в зубы и свалился. Крестьянин приставил крупную свою ладонь ковшиком к сивой бороденке и сплюнул, присматриваясь. А литвин прыгнул на него ногами сверху.
— Убей его! — крикнул второй литвин, державшийся за свое гниющее ухо.
И литвин бил крестьянина ногами с остервенением, а другой крестьянин со впалыми щеками, носатый, с черной бородищей, только смотрел, как на потеху, но и со страхом, ведь и на него могли переключиться.
— А ну, перестань! — потребовал Вржосек. — Прочь, собака!
Лысый литвин оглянулся на него и ощерился.
— Пошто лаешься сам как пес, пан? — спросил он, задыхаясь. — Али тоже зубами подавиться желаешь? А, пан радный?
Николаус сел, мгновенье так сидел, потом встал. Литвин бросил крестьянина и, все ощериваясь, впиваясь глубоко запавшими глазами в шляхтича, пошел на него. Но тут сбоку на него вдруг набросился тот шляхтич с подбитым глазом. Литвин к нему обернулся, но уже пропустил стремительный удар кулака — прямо в челюсть, второй — по носу. Литвин мазнул ладонью кровь из носа и крикнул второму, с гнилым ухом: «Юргис!» С проклятьями вскочил и тот литвин. По гнилому уху ему и заехал другой лядащий крестьянин, тоже вдруг восставший на битву. С диким воем литвин согнулся, хватаясь за голову. А шляхтичи хорошенько отдубасили его приятеля. Но пощады он так и не попросил, просто прильнул к стене, не в силах больше прямо держаться на ногах, и кое-как защищался. Лицо его было разбито в кровь. Николаус первый остановился. И удержал другого шляхтича.
В воздухе над замком гудели ядра, где-то падали с треском. Все дрались, в замке, вне замка, весь мир скрежетал зубами и сверкал ненавистью.
…Николаус вспоминал вечера у камина в отцовском старинном доме, напевы матушки Альжбеты, рассказы речного капитана Иоахима Айзиксона, словно волшебную сказку, да. Слухи о жестокостях, царящих повсюду, конечно, приходили в этот дом, да и на городских улицах порой разыгрывались кровавые драмы, но… но камни родового дома казались незыблемы. И улыбка матушки, мягкая ее ладонь, задумчивый голос стирали эти впечатления и развеивали все слухи.
И вот Николаус жил здесь без передышки. И временами думал о себе, как о каком-то уже дремучем старике.