Но мы понимали, что реальное вооруженное сопротивление возможно только с участием армии. Она же по своей природе всегда патриотическая организация, которая существует для защиты суверенитета и целостности своей страны и ее граждан. Это ведь не институт тайной политической полиции, который защищает партию и ее строй. Мы считали, что когда армия увидит, что партийная политика ведет страну в тупик и к катастрофе, то интересы партийной номенклатуры и вооруженных сил разойдутся. Кроме того, был пример социального взрыва в Новочеркасске, где военные училища и войсковые части отказались стрелять. Восстание подавляли снайперы ГБ и спецчасти, которые не щадили никого. Это было немножко позже, но мы как бы предвосхищали.
А большой противолодочный корабль «Сторожевой», Валерий Саблин! Это, конечно, много позже было, но доказывает нашу правоту. Какое настроение! Их же бомбили и катера пошли из Лиепаи наперерез, чтобы подтопить. А он шел в Кронштадт, чтобы поднять Балтийский флот, а потом взять, естественно, город Питер. Вышло бы не вышло, рано не рано — не в этом сейчас суть. Дело в настрое. И были еще такие организации и в армии, и на флоте. Я сидел с некоторыми из них, такими, как, например, капитан-лейтенант Гаврилов. У них в Таллине была организация флотских офицеров. И они понимали, что идут на смерть. У Саблина были не члены ВСХСОН, а просто матросы и офицеры, старшины.
Вспоминаю, как начальник следственного отдела с очень знаковой фамилией, а может быть это и псевдоним был, полковник Сыщиков говорил: «Знаем, на кого вы рассчитывали, но тех мужичков уже давно нет». Дескать, они их уже всех закопали за эти десятилетия. Это так, но героические люди — всегда меньшинство. Были, например, церковные общины, не принявшие сергиевской Московской патриархии, — Истинно Православная Церковь. Быть на легальном положении означало бы для них быть полностью подконтрольными. Свободными можно было быть только в подполье. Они очень рисковали, мы встречались в лагерях. Помню, во Владимирский централ однажды свезли из Владимирской и сопредельных областей человек тридцать — молоденькие совсем девчушки, среднее поколение и бабушки. Если бы все политические так себя держали, как они, наверное, эта власть раньше бы упала. У них были тайные скиты и своего рода конспиративные квартиры, но основная масса-то работала в колхозах, на предприятиях. Но это большинство создавало своеобразную инфраструктуру для той части, которая была на конспиративном положении. Когда они выходили из лагеря, никогда не брали паспорт, не признавали этой власти вообще, как будто ее нет.
ВСХСОН хоть и расшифровывается как «социал-христианский союз освобождения народа», но мы не создавали монастырь. Это была военно-политическая организация, поэтому, строго говоря, к нам могли прийти и люди еще не воцерковленные, и даже неверующие. Естественно, в рядах организации почти все становились верующими. Человек, который готов был рисковать свободой и жизнью за те принципы, на которых построена социал-христианская организация, достоин был в ней быть. Раз он готов был жертвовать ради этих принципов и этих ценностей, конечно, он мог быть членом организации.
Христианство ведь является и социальной доктриной. Когда Христа спросили, какие самые главные заповеди, Он назвал две: «Возлюби Господа своего всей силой своей, всем разумением твоим» и «Возлюби ближнего своего, как самого себя» — это выход вовне из своего одиночества. При этом нет ни одной философской системы, ни одной религии, которая была бы настолько персоналистична, как христианство, то есть ставила бы во главу угла человеческую личность.
В тот период все было пронизано тайной политической полицией, не было ни одного цеха, ни одного отдела где-нибудь в институте, ни одного факультета, где не было бы провода, который шел туда. Создавая крупную организацию, мы постоянно были в росте, в движении. Конечно, случались и срывы, и предательства. Но у нас все было устроено по принципу непотопляемости корабля: корпус разделен переборками, если где-то пробоина, этот сектор заполняется водой, но все остальное — нет, и корабль остается на плаву.
Были и доносы, и вызовы в ГБ некоторых членов организации. Обычно дело ограничивалось выяснением, откуда к людям попадали запрещенные книги. Они, конечно, оказывались под надзором, но вообразить, что за ними стоит целая организация, было невозможно. Разумеется, это доходило до нашего отдела, который был ответственен за безопасность, и членов организации, попавших под надзор ГБ, сразу отовсюду отключали, их дело было только наблюдать за своей слежкой. Они, например, записывали номера машин, которые за ними ездили, сообщали, куда вызывали, какие вопросы задавали и так далее.
Тем не менее удар был нанесен предателем, который вступил в организацию и знал много, хотя и далеко не все. Он от ужаса написал прямой донос, но мог назвать только трех человек — группу, в которой он состоял. Больше он никого не знал и масштабов не представлял. Но в ГБ попала программа и устав. Они, конечно, сразу поняли, что это крупная организация, а не три диссидента сговорились.
Постепенно, использовав некоторые наши оплошности, они вышли на центр. В одном только Ленинграде провели сотню обысков.
Судили двадцать одного человека. Были члены организации, которые не получили срока, потому что на них не было никакого материала. Вроде вычислили, что в Иркутске были люди, в Литве, в Петрозаводске, но на них ничего не нашли. Срок получили кроме меня Аверечкин, Вагин, Садо, Бородин, Ивойлов, Коносов, Шувалов, Гончаров, Ушаков, Бородин.
Первый ленинградский процесс в горсуде был в декабре, как раз на пятидесятилетие советской власти. Второй процесс был в апреле 68-го года уже над рядовыми членами организации. Их судили по статьям 70–72, а нас — 64–72. Я на суде сказал: «Все-таки я уверен, что наше поколение сломает вашу тоталитарную машину». Так ведь и получилось. Потому что и Горбачев, и Ельцин тридцатых годов рождения, немножко постарше нас.
Мне дали семь лет тюремного режима, восемь — лагеря и пять приполярной ссылки. Итого двадцать. Но практически я на тюремном режиме был десять лет, потому что за забастовку в пермском лагере мне поменяли режим. Строгий лагерный, конечно, все-таки легче, чем тюремный. Тюремный — самый тяжелый.
В камере ни света, ни воздуха, ни питания. Окна закрыты жалюзи намертво, вообще никакой свет не проникал. Лампочка, как луна в облаках, чуть светилась в дыму. А кто не курит — подыхай, потому что могло быть, например, что на пятнадцать человек в камере четырнадцать курят, а один не курит. Попробуйте десять лет так выдержать. А те, кто курит, тоже иначе не могли. Чувство голода было настолько ужасным, что курящие постоянно крутили свои козьи ножки: одна у него во рту, а другая уже подготовлена, чтобы до тошноты довести, чтобы не хотелось есть. Ночью иногда тоже кто-то на нижних нарах раскурит эту козью ножку, ты просыпаешься и уже спать не можешь. Значит, ты не ешь, не спишь, не дышишь, и света нет. И одно дело так недельку, пятнадцать суток. Ну ничего. Но год? Но десять?
Чтобы на неделю, на две вырваться немножко провентилировать легкие и слегка прийти в себя, нужно было начинать голодовку. А они всегда давали выголодаться. Не так, что объявил голодовку — и сразу пожалуйста. Нет, дней пять-шесть, а то и десять голодающего держали. А есть еще и карцера. После карцера возвращаешься вот в такую камеру и думаешь: «Господи, здесь жить можно. Как будто домой попал».