Первую подпольную конференцию мы провели против марксизма, потому что мы сразу стали известны на Западе и нас сделали последовательницами Коллонтай и Инессы Арманд, в центральных газетах в Париже опубликовали нашу фотографию вместе с Троцким, что страшно нас возмутило.
Мы решили, что скажем, что марксизм абсолютно никакого отношения не имеет к конкретной женской реальности, к страданиям человеческим, что эта идеология абсолютно ложная, агрессивная и античеловеческая, естественно, антиженская. Мы это всё заявили в ряде докладов, это всё потом было опубликовано, чтобы нам очиститься от всяких аллюзий по поводу нашего троцкизма.
Нас сразу же почти арестовывали. Полчаса посидим — и все, потом всех брали. Где первая конференция происходила, я даже не помню, она быстро кончилась. А вторая была посвящена смирению. Это тоже был наш ответ западным феминисткам. Они когда приехали, узнав, что мы — христианки, сразу стали вопить: «Вы понимаете, что Церковь — это тюрьма для женщины? Это еще страшнее, чем КГБ!»
Мы решили написать о нашем духовном опыте, потому что сколько бы мы ни говорили, что Церковь — это наш дом, и в ней мы получаем истинное освобождение, там наш рай, там наша свобода, — они не слушали. И тогда мы взяли тему смирения, потому что каждая женщина пережила что-то, уже достаточно настрадалась. Я тоже сделала доклад, который в моих книжках на всех языках уже давно напечатан. И именно о том, как меня смирение просто спасло несколько раз, — Иисусова молитва, связанная со смирением.
Потом нас стали жестко преследовать, арестовывать. Кари Унксова была задавлена машиной. Мы не знаем, но говорят, что это КГБ задавило. Мамонова создала свой круг каких-то жестких антицерковных феминистов и нам уже не говорила, с кем она общается. То есть мы разбились, как в романе Достоевского «Бесы», на пятерки и тройки. В силу преследований мы ушли в подполье. И нас очень боялись даже диссиденты.
В Петербурге было очень мало диссидентов, большинство уже сидело по тюрьмам. В Москве тоже арестовали уже всю Хельсинкскую группу. Мы посещали тюрьмы, например брали интервью в тюрьмах. Потом женщины организовали какой-то детский садик для своих детей. Самое страшное, что мы сделали, наверное, на уровне политики, страшное для властей — мы стали писать, делать плакаты против войны в Афганистане. То есть слово «война» вообще не произносилось. Это была «братская помощь братскому народу» — афганскому.
Мы стали говорить: «Выбирайте, молодые люди, четыре года тюрьмы или убивать ни в чем не повинных детей, женщин, стариков в стране, которой вы совсем не знаете». И прятали молодежь где-то в лесах. Но этим уже не я занималась, это Соня Соколова больше. К нам присоединилось много женщин из Латвии, приехали из Минска. Была такая Татьяна Беляева, в то время баптистка, а теперь она монахиня в Иерусалиме, мать Тавифа. Мы многие друг друга не знали, потому что у каждой был свой какой-то круг людей. И так и хорошо, потому что если б мы все вместе собирались — нас бы всех уничтожили.
Некоторые мужчины пытались к нам присоединиться, но мы не особо это принимали. Но приняли Валентина Марию Тиля, такой есть художник, он и сейчас жив еще, в Париже. Его арестовали из-за нас, посадили в психушку. Очень помогал Николай Симаков. Сейчас-то он православный деятель, а тогда тоже участвовал в женском движении. Но мужчины вообще-то боялись большей частью: слишком радикально. Потому что женщина если начнет что-то делать, то она идет до конца. И я восхищалась, конечно, мужеством и Юли Вознесенской, и Сони Соколовой, и всех остальных.
Перед Олимпиадой за три дня нас арестовали и сказали: «Выбирайте: или тюрьма, или вы выезжаете, за три дня мы вам оформляем визы и покупаем билеты». Тогда выезд очень дорого стоил, ни у кого таких денег не было. А тогда ведь очень многие сели: Огородников Саша сел, Пореш Володя сел. Я поговорила со своим духовником отцом Александром, а батюшка мне говорит: «Ты говоришь на языках, ты более нужна в свободном мире, чем в тюрьме. Тем более тебя уже там печатают, на Западе, знаешь философию». И я была благословлена на эмиграцию.
Мы втроем приземлились в Вене в день начала Олимпиады, 20 июля. И потом мы разъехались по разным странам: Вознесенская осталась в Германии, Наташа Малаховская осталась в Австрии, а я путешествовала двадцать лет подряд по всем странам мира. Потому что я говорю на языках и мне очень нравилась моя миссия. Очень нравилось видеть совершенно разные страны, народы, видеть глаза, сияющие любовью к Богу, настоящей любовью к Церкви, а не каким-то театральным восторгом. Я видела очень много и очень благодарна Господу, что фактически не была только в Китае, наверно еще в африканских каких-то странах.
Везде удалось не просто быть туристом, а именно говорить о русской Церкви, о наших монастырях, о молодежи, о старцах. Интерес, надо сказать, всегда был громадный, больше, чем в России.
Александр Даниэль
Родители мои были молодые учителя русского языка и литературы. Лет до двенадцати я был очень советский ребенок, рьяный пионер. До ссылок, лагерей и прочего было еще довольно далеко — отца, Юлия Даниэля, арестовали в 1965-м, когда мне было четырнадцать. Мать, Ларису Богораз, — в 1968-м, мне было семнадцать. Была одна совершенно замечательная история. После очередного пионерского сбора я прихожу домой, и родители спрашивают: «Ну, что было?» А я гордо говорю: «Нам рассказывали про героя-пионера Павлика Морозова». Родители, гляжу, как-то побелели. Но ничего, держатся.
«И что же, — говорят, — геройского сделал герой-пионер Павлик Морозов?» А я по простоте душевной, не ища особых слов, — конечно, на сборе нам не так прямо говорили — объясняю: «Он донес на своего отца». Тут у них совсем как-то физиономии окаменели. «А ты бы донес на своего отца?» — спрашивают меня родители. Я отвечаю: «Ну так он же был кулак». Отец говорит: «А если б я был кулак?» Я-то тогда не знал, что отец хуже любого кулака, что он такая змея подколодная антисоветская. В общем, до слез меня довели. И это был единственный случай, пожалуй, когда они как-то вмешались в мое воспитание.
Постепенно советское как-то само начало выветриваться; поколение наше постепенно училось скептически ко всему этому относиться. Активного неприятия существующего режима не было, но я просто понимал, где живу, и особых политических эмоций по этому поводу не испытывал. Даже когда отец мне дал прочесть свои книжки, изданные на Западе под псевдонимом Николай Аржак, — сначала не сказав, что он их автор. Это было в январе 1965 года, за несколько месяцев до его ареста. Я, как положено четырнадцатилетнему подростку из интеллигентной семьи, тогда ко всему относился чуть снобистски. Прочел, важно сказал: «По-моему, талантливо, интересно». Отец ухмыльнулся, говорит: «А это я написал». Мне стало совсем интересно и приятно: вот, отец у меня не просто так себе, а писатель. Но не было ничего такого — ах, этот ужасный режим, с ним надо бороться, его свергать. Не было.