Это — в части наступления. Для апологии была одолжена и переиначена поношенная фигура из Екклесиаста: время отбирать музыку у комиссаров и время возвращать ей ее изначальную коммуникативность, ибо европейская музыка сложилась в гуманистической традиции, всегда признававшей загадку человеческой природы; время признать, что публичное исполнение есть «секулярное причастие», и время осознать главенство ритма и тона и стихийную природу мелодии. Чтобы достичь этого, не просто повторяя музыку прошлого, мы должны выработать современное определение прекрасного, а это, в свою очередь, невозможно без постижения «фундаментальной истины». Тут Клайв смело позаимствовал из неопубликованных и весьма умозрительных эссе одного из коллег Наума Хомского,
[11] — прочел он их на отдыхе, в доме автора на Кейп-Коде: наша способность «расшифровывать» ритмы, мелодии и приятные гармонии, как и наша, лишь человеку присущая, способность учиться языку, задана генетически. Эти три элемента были обнаружены антропологами во всех музыкальных культурах. Гармонический слух предусмотрен конструкцией нашего организма. (Кроме того, вне окружающего гармонического контекста дисгармония сама по себе бессмысленна и неинтересна.) Восприятие мелодической линии — сложный психический акт; но его выполняет даже дитя; мы рождаемся с этой наследственностью, мы — Homo musicus;
[12] поэтому определение прекрасного в музыке должно влечь за собой определение природы человека, что возвращает нас к гуманитарным наукам и проблеме коммуникации…
«Вспомнить прекрасное» Клайва Линли была выпущена в свет к премьере его «Симфонических дервишей для струнных виртуозов». Каскады блестящей полифонии и гипнотически скорбное интермеццо, вызвавшие равное количество восторгов и отвращения, закрепили его репутацию и обеспечили книге хорошую продажу.
Помимо творчества написание симфонии — еще и большой физический труд. Чтобы создать секунду звучания, надо выписать, нота за нотой, партии двух десятков инструментов, сыграть, переписать, потом, сидя в тишине, внутренним слухом собрать, синтезировать вертикальную структуру значков и вымарок; снова вносить исправления, покуда такт не станет правильным, и снова проверять его на рояле. К полуночи Клайв расширил и записал сольный пассаж и приступил к оркестровому эпизоду, за которым последует размашистая смена тональности. К четырем часам утра он выписал главные партии и уже точно представлял себе, какой будет модуляция, как рассеется туман.
Утомленный, он поднялся из-за рояля; он был доволен тем, как продвинулось дело, но и озабочен: он подвел мощную звуковую машину к той точке, когда должна начаться настоящая работа над финалом, и тут уже требовалось нечто вдохновенное — заключительная мелодия в ее изначальной и простейшей форме, отчетливо изложенная солирующим духовым инструментом или первыми скрипками. Он подошел к сердцевине и ощущал беспокойство. Выключив лампы, он отправился в спальню. У него не было ни наброска идеи, ни обрывка, даже предчувствия ее, и ее не найти, сидя за роялем, сколько ни морщи лоб. Она может родиться, только когда придет ее срок. Он знал по опыту, что самое лучшее сейчас — расслабиться, отступить, но при этом быть начеку, сохранять состояние готовности. Он предпримет долгую прогулку на природе или даже ряд прогулок. Ему нужны горы, широкое небо. Возможно, Озерный край.
[13] Самые лучшие идеи возникали у него нечаянно, километров после тридцати, когда мысли были далеко.
В постели наконец, лежа навзничь в полной темноте и резонируя после напряженной умственной работы, он наблюдал, как зазубренные полосы чистого цвета выхлестывают на сетчатку, а потом складываются, съеживаются в солнечные вспышки. Обеспокоенность из-за работы отлилась оловом обыкновенного ночного страха: болезнь и смерть, эти абстракции, скоро сфокусировались в ощущении, до сих пор не покидавшем левую руку. Она была холодной и непослушной, и ее покалывало, словно он полчаса на ней просидел. Он массировал ее правой рукой и отогревал на теплом животе. Не такое ли ощущение было у Молли, когда она ловила такси возле «Дорчестера»? У него в сиделках — ни подруги, ни жены, ни Джорджа, и, может быть, слава богу. Но что взамен? Он повернулся на бок и закутался в одеяло. Приют, телевизор в гостиной, лото и старики с их ворчаньем, мочой и слюнями. Он этого не вынесет. Завтра он повидается с врачом. Но ведь и Молли так поступила — и ее отправили на обследование. Они могут контролировать твой распад, но не могут его предотвратить. Так держись от них подальше, сам следи за своей деградацией, а когда уже не сможешь работать или жить с достоинством, кончай с этим сам. Но как не допустить перехода через ту грань, за которой так быстро очутилась Молли, — если станешь слишком беспомощен, слишком дезориентирован, слишком глуп, чтобы покончить с собой?
Нелепые мысли. Он сел, нашарил выключатель лампы и вытащил из-под журнала снотворное, хотя обычно старался избегать его. Взял таблетку, откинулся на подушку и стал медленно жевать. Продолжая растирать руку, он баюкал себя разумными мыслями. Рука замерзла на улице, вот и все — и он переутомился. Надлежащее его занятие в жизни — работать, закончить симфонию, найдя для нее лирическую кульминацию. То, что угнетало его час назад, теперь стало утешением, и минут через десять он выключил свет и снова повернулся на бок: у него есть работа. Он пройдется по Озерному краю. Волшебные имена успокаивали: Бли-Ригг, Хай-Стайл, Пейви-Арк, Суэрл-Хау. Он пройдет по долине Лангстрат, переправится через ручей, взберется на Скафелл-Пайк и вернется через Крагс. Он хорошо знал местность. На высоком гребне, широко шагая, он восстановится, прочистит зрение.
Он проглотил свою цикуту, больше не будет мучительных фантазий. И эта мысль тоже утешала, так что прежде, чем вещество успело дойти до мозга, он подтянул колени к груди, и его отпустило. Колд-Хэнд, Нетт-Рукк, Пост-Морт, бедный Краг, бедная Молли…
II
1
Во время необычного утреннего затишья Вернона Холлидея не раз посетила мысль, что он, возможно, не существует. Тридцать секунд без помех он сидел, тихо щупая голову пальцами, и тревожился. С тех пор как он прибыл в «Джадж» два часа назад, он успел поговорить, по отдельности и напряженно, с сорока людьми. И не просто поговорить: за исключением двух бесед он всякий раз принимал решения, ставил первоочередные задачи, поручал, выбирал, высказывал мнение, которое будет воспринято как приказ. Это отправление властных обязанностей не обостряло ощущения собственной личности, как обычно, — наоборот, Вернону казалось, что он растворяется; он просто сумма всех людей, которые его выслушивают, а когда он один, его просто нет. Когда он в одиночестве искал мысль, оказывалось, что думать некому. Кресло его пусто; сам он мелко распылен по всему зданию — от финансового отдела на шестом этаже, где он должен вмешаться и предотвратить увольнение старой литсотрудницы, не владеющей орфографией, до цокольного этажа, где из-за мест на стоянке началась открытая война между ведущими сотрудниками, а заместитель главного редактора готов был подать в отставку. Кресло Вернона было пусто потому, что он находился в Иерусалиме, в палате общин, в Кейптауне и Маниле, рассыпавшись по земному шару, как пыль; он был на ТВ и на радио, на обеде с епископами, произносил речь перед нефтепромышленниками, проводил семинар со специалистами из Европейского союза. В краткие мгновения, когда он оставался один, дневной свет гас. И даже наступившая темнота никого конкретно не обступала, никому не причиняла неудобств. Не было даже уверенности, что отсутствует именно он.