Когда у него мелькало такое подозрение насчет себя — а случилось это три или четыре раза после возвращения с Озер, — мир становился большим и неподвижным, и в сизом свете мартовского утра его кабинетный рояль, тарелки и чашки, кресло Молли приобретали скульптурную округлость, напоминавшую о том, какими увиделись ему вещи однажды в молодости, когда он принял мескалин:
[23] раздавшимися в объеме, исполненными ласковой значительности. И, уходя из студии спать, он видел ее такой, какой она могла предстать в документальном фильме, который откроет любопытному миру, как рождался шедевр. И — себя, нерезко, с обратной точки: фигуру, замешкавшуюся у двери, в несвежей свободной белой рубахе, в джинсах, стянувших выпуклость живота, потемневшие, налитые усталостью глаза — композитор, героический и милый в своей щетинистой всклокоченности. То были поистине великие минуты среди радостного творческого плодоношения, подобного которому он еще не переживал, — минуты, когда он отрывался от работы почти в галлюцинаторном состоянии, сплывал по лестнице в спальню, скидывал туфли и закатывался под одеяло, чтобы провалиться в сон, который был безвидной пустотой, больным оцепенением, смертью.
Он просыпался в конце дня, надевал туфли и спускался в кухню, чтобы съесть холодную еду, оставленную экономкой. Потом открывал бутылку вина и поднимался с ней в студию, где с полным термосом кофе начнется его новое путешествие в ночь. Где-то за стеной притаился, как зверь, и уже настигал последний срок сдачи. Всего через неделю с небольшим ему предстояло встретиться с Джулио Бо и Британским симфоническим оркестром: два дня репетиций в Амстердаме, а еще через два дня премьера в бирмингемском Фри-Трейд-Холле. Учитывая, что до конца тысячелетия еще не один год, эта спешка нелепа. Чистовик первых трех частей уже сдан, и оркестровые партии расписаны. Несколько раз заходила секретарша, чтобы забрать готовые страницы последней части, и уже работали переписчики. Теперь оглядываться назад было нечего — только вперед, в надежде закончить до следующей недели. Он ворчал, но в душе был не против этой гонки, ибо только так ему и надо было сейчас работать — отринув все в могучем усилии довести свой труд до потрясающего финала. Уже преодолены древние каменные ступени, уже опали и растаяли туманные струйки звуков, и новая мелодия, в своем первом одиноком появлении сумрачно изложенная засурдиненным тромбоном, собрала вокруг себя богатые оркестровые краски сложной гармонии, затем диссонансов и вихри вариаций, отлетающие в пространство, чтобы больше не вернуться, и наконец сжалась, убралась в себя, как взрыв, увиденный в обратном времени, стянулась в геометрическую точку тишины; затем опять засурдиненный тромбон, а затем в приглушенном крещендо — словно гигант набрал воздуху в грудь — последнее колоссальное воплощение мелодии (с одним интригующим, но еще не придуманным отклонением), которая набирает ход, вздымается волной, стремительным цунами звука, разгоняясь до немыслимой быстроты, громоздится все выше — и обваливается, рушится головокружительно, дробясь о твердую опорную ступень до минора. Остаются педальные ноты, обещающие успокоение и мир в бесконечном пространстве. Затем диминуэндо протяженностью в сорок пять секунд, и над ним смыкаются четыре такта партитурной тишины. Конец.
Все было почти завершено. В ночь со среды на четверг Клайв пересматривал и уточнял диминуэндо. Теперь оставалось только вернуться на несколько страниц назад, к последнему шумному появлению темы, и, может быть, изменить гармонии или даже ее саму, задать какой-то встречный подспудный ритм, синкопировать ее, взломав ребро мелодической атаки. Эту вариацию Клайв считал решающей в настроении финала; она должна стать намеком на непознаваемость будущего. Когда эта знакомая уже мелодия вернется в последний раз с небольшим, но знаменательным изменением, она должна отнять у слушателя ощущение безопасности: предупредить, чтобы мы не слишком держались за то, что знаем.
В четверг утром он лежал в постели, думая над этим, и уже засыпал, когда позвонил Вернон. Звонок его обрадовал. Клайв сам собирался связаться с Верноном, когда вернулся, но работа захватила его, и Гармони, фотографии, «Джадж» казались уже побочными сюжетными линиями наполовину забытого кинофильма. Его одно волновало: он не хотел ссориться ни с кем, тем более с одним из самых давних друзей. Когда Вернон прервал разговор, пообещав, что завтра вечером зайдет выпить, Клайв подумал, что к тому времени он, пожалуй, закончит работу. Он напишет эту последнюю важную вариацию — одной ночи должно хватить. Последние страницы отправит и, может быть, позовет кое-кого из друзей отпраздновать. С такими приятными мыслями он погрузился в сон. Поэтому новый звонок, раздавшийся, казалось, через две минуты, и грубый допрос, учиненный Верноном, выбили Клайва из колеи.
«Я хочу, чтобы ты сейчас же пошел в полицию и рассказал, что ты видел».
Эта фраза открыла Клайву глаза на истину. Он вынырнул из тоннеля на свет. Точнее говоря, в памяти воскресла поездка в Пенрит и все полузабытые прозрения в вагоне, их горький вкус. Каждый обмен репликами был как щелчок храповика — без возврата и вежливости. Воззвав к памяти Молли — «в смысле гадить на ее могилу», — Клайв окунулся в жаркую волну негодования, и, когда Вернон бесстыдно пригрозил, что сам донесет в полицию, Клайв задохнулся, сбросил ногами одеяло и встал в носках у тумбочки для заключительной перепалки. Вернон бросил трубку — как раз тогда, когда он сам хотел бросить. Не потрудившись зашнуровать туфли, Клайв с яростной руганью сбежал по лестнице. Еще не было пяти, но он хотел выпить, он заслужил это, он ударил бы любого, кто попытался бы ему помешать. Но, слава богу, он был один. Джин с тоником, но большей частью джин, без льда и без лимона — он проглотил его у раковины, озлобленно думая об этом безобразии. Безобразие! Он складывал в уме письмо, которое следовало бы послать этому мерзавцу, считавшемуся другом. Этому, с его ежедневными побегушками, с его грязным, циничным, интриганским умом, пресмыкательской, прихлебательской, лицемерной, пассивно-агрессивной душонкой. Вертун Холлидей, не ведающий, что такое творчество, потому что ничего хорошего не сделал в жизни, снедаемый ненавистью к тем, кому это дано. И это его жалкое буржуазное фарисейство, выдаваемое за нравственную позицию, а у самого руки по локоть в говне, воистину раскинул шатер на фекалиях и, чтобы соблюсти свой подлый интерес, с радостью готов надругаться над памятью Молли, погубить беззащитного дурака Гармони и, сея ненависть по всем правилам желтой прессы, уверять себя при этом и вдалбливать всякому, кто согласится слушать — вот отчего задохнешься, — что выполняет свой долг, что служит высоким идеалам. Он больной, он сумасшедший, ему не место на земле!
За этими кухонными диатрибами был выпит второй стакан, потом третий. Он знал по опыту, что письмо, отправленное в ярости, лишь вкладывает оружие в руки твоего врага. Яд в сохранной форме, который используют против тебя в сколь угодно отдаленном будущем. Но Клайву хотелось написать сейчас — именно потому, что через неделю чувства могут ослабнуть. Он принял компромиссное решение, ограничившись лаконичной открыткой, которая вылежит день до того, как отправится в ящик. Твоя угроза ужасает меня. А также твоя журналистика. Ты заслуживаешь увольнения. Клайв. Он открыл бутылку шабли и, презрев запеченного лосося в холодильнике, поднялся на верхний этаж с воинственным намерением работать. Настанет время, когда от Прохиндея Холлидея ничего не останется, а вот от Клайва Линли останется музыка. Работа, да, тихая, упорная, вдохновенная работа будет своего рода отмщением. Но воинственность — плохая помощница сосредоточенности, так же как три джина с бутылкой вина, и три часа спустя он все еще сидел в согбенной рабочей позе, уставясь в партитуру на рояле, но видел и слышал только яркую карусель — шарманку своих мыслей, все те же жесткие лошадки носились по кругу на оплетенных лентами штангах. Опять поскакали. Безобразие! Полиция! Бедная Молли! Гнусный ханжа! И это — нравственные принципы! По уши в говне! Безобразие! А как же Молли?..