В эти дни, когда не работал, он изучал карты, смазывал свои туристские ботинки, проверял снаряжение — дело ответственное, если планируешь зимний поход в горах. Можно было бы уклониться от общественных обязанностей, приняв позу стихийного художника, но Клайв не переносил такого чванства. Некоторые его приятели прекрасно разыгрывали гениев, когда им было удобно, — не появляясь там, где их ждали, и полагая, что всякий местный переполох только придаст веса их высокому призванию, поглощающему человека целиком. Эти люди — хуже всех были романисты — умели внушить друзьям и родным, что не только их рабочие часы, но и всякая прогулка и послеобеденный сон, всякий приступ молчаливости, депрессии или пьянка оправданы возвышенной целью. Маска посредственности, считал Клайв. Он не сомневался в возвышенности призвания — но дурные замашки не являются его частью. Возможно, в каждом веке для кого-то надо было сделать исключение; для Бетховена — да; для Дилана Томаса — определенно нет.
Он никому не сказал, что застрял с симфонией. Он говорил, что хочет устроить себе короткий отпуск, прогуляться. Да он и сам не считал, что у него затор. Иногда работа затрудняется, и надо делать то, что, по твоему опыту, приносит наибольшую пользу. И вот он остался в Лондоне, присутствовал на обеде, выступил по радио, присудил приз и впервые в жизни резко разошелся с Верноном. Только 1 марта он приехал на Юстонский вокзал и нашел пустое купе первого класса в поезде до Пенрита.
Долгие поездки по железной дороге он любил за успокаивающий ритм, который они сообщали его мыслям, — как раз то, что было нужно ему после столкновения с Верноном. Но расположиться в купе удалось не так быстро, как следовало бы. Шагая по платформе в мрачном настроении, он почувствовал, что походка у него неровная, как будто одна нога стала длиннее другой. Он сел, снял ботинок и обнаружил черный шматок жвачки, вдавившийся в зигзагообразные канавки подошвы. Поезд уже тронулся, а он все еще выковыривал, вырезал, выскребал ее перочинным ножом, брезгливо вздернув губу. Под черной патиной резинка была розоватой, как тело, и еще попахивала мятой. Как отвратителен этот интимный контакт с содержимым чужого рта и беспредельна низость этих жвачных, плюющихся жвачкой где попало. Он вымыл в туалете руки, потом, вернувшись, несколько минут искал очки для чтения, прежде чем обнаружил их на сиденье рядом с собой, после чего оказалось, что он не взял ручку. Когда наконец он устремил взгляд в окно, им овладела привычная мизантропия, и в проплывавшем мимо застроенном ландшафте он не увидел ничего, кроме уродства и бессмысленной активности. В своем уголке западного Лондона и в будничной сосредоточенности на своих делах Клайву было легко думать о цивилизации как о сумме всех искусств с дополнением в виде интерьера, кулинарии, хорошего вина и тому подобного. Теперь же она представлялась тем, чем была в действительности: квадратными километрами убогих современных домишек, чье главное назначение — поддерживать телевизионные антенны и тарелки; фабриками, производящими барахло, рекламируемое по телевизору, и, на унылых пустырях, — очередями грузовиков, ждущих, чтобы это барахло развезти. Похоже на похмельное утро после шумной вечеринки. Никто такого не хотел, но никого и не спрашивали. Никто этого не планировал, никто не желал, но большинство людей вынуждены в этом жить. Километр за километром — глядя на них, можно ли представить себе, что существовало на свете благородное воображение, Перселл или Бриттен, Мильтон или Шекспир? Поезд набирал ход, уносился от Лондона, и уже показывалась иногда природа, а с ней — намеки на красоту, но через несколько секунд — опять река, загнанная в бетонный шлюз, или вдруг сельскохозяйственная пустошь без изгородей и деревьев — и дороги, новые дороги, бесстыдно сующиеся во все стороны, словно нет ничего важнее на свете, чем попасть туда, где тебя еще нет. Что касается благополучия всех остальных форм жизни на земле, человеческий проект оказался не просто неудачей — он был ошибкой с самого начала.
И если кто тут виноват, то — Вернон. Клайв часто ездил по этой дороге, но прежде пейзаж его не угнетал. Ни на жвачку, ни на забытую ручку он не мог это списать. Их ссора накануне вечером еще звучала в его ушах; он опасался, что эти отзвуки будут преследовать его и в горах, лишат покоя. И не просто гул голосов до сих пор жил в нем, а тревога, вызванная поведением друга, и крепнущее понимание того, что он никогда по-настоящему не знал Вернона. Он отвернулся от окна. Подумать только, всего неделю назад он обратился к другу с самой необычной интимной просьбой. Какой же это было ошибкой — тем более что онемение в левой руке теперь совсем прошло. Просто дурацкий испуг под впечатлением от похорон Молли. Накатывает же иногда страх смерти. Но каким уязвимым сделал он себя в тот вечер. А что Вернон попросил о такой же услуге — утешение слабое; от него потребовалось всего-навсего сунуть записку под дверь. И это, должно быть, показательно для некоторого… неравновесия в их дружбе; оно существовало всегда, и Клайв чувствовал его сердцем, но всегда отмахивался от этого чувства, коря себя за недостойные подозрения. До нынешнего дня. Да, если вдуматься, вчерашнее столкновение не так уж удивительно, учитывая однобокость их дружбы.
Было время, например, когда Вернон год жил у него и ни разу не предложил платы. И разве не правда, что годами именно Клайв, а не Вернон обеспечивал музыку — во всех смыслах? Вино, еду, дом, компанию музыкантов и других интересных людей, поездки на отдых в Шотландию с веселыми друзьями, в горы северной Греции, на побережье Лонг-Айленда. Вернон когда-нибудь предложил или устроил стоящее увеселение? Когда в последний раз Клайв был у Вернона в гостях? Три, а то и четыре года назад. Почему Вернон ни разу не поблагодарил как следует друга, занявшего крупную сумму, чтобы выручить его в трудный час? Когда у него заболел позвоночник, Клайв навещал его чуть ли не каждый день; а когда Клайв поскользнулся на тротуаре возле дома и сломал лодыжку, Вернон прислал секретаршу с сумкой макулатуры, валявшейся в отделе рецензий «Джаджа».
Грубо говоря, что принесла ему, Клайву, эта дружба? Он давал — но получал ли что-нибудь? Что их связывало? Общим у них была Молли, прожитые годы да привычки дружбы, а в сердцевине — ничего, ничего для Клайва. Снисходительно это неравновесие можно было объяснить пассивностью Вернона и эгоцентризмом. Но теперь, после вчерашнего, Клайв склонен был видеть здесь лишь детали более общего феномена — беспринципности друга.
За окном купе, невидимый Клайву, проплывал оголившийся лес с его зимней геометрией, посеребренной инеем. За ним медленно текла река, окаймленная бурой осокой, а дальше за поймой лежали озябшие пастбища в кружеве сложенных всухую каменных стенок. На окраине ржавого города индустриальную пустыню снова превращали в лес; саженцы в пластиковых трубках выстроились почти до горизонта, где бульдозеры разравнивали почву. Но Клайв, уставясь на пустое место напротив, потел в жарких дебрях своей социальной бухгалтерии и сам не понимал того, как искажается и окрашивается прошлое, видимое сквозь призму скверного настроения. Иногда его отвлекали другие мысли, время от времени он принимался читать, но главной темой этой поездки на север был долгий и вдумчивый пересмотр дружбы.
Несколькими часами позже, в Пенрите, он с облегчением оставил эти мысли и с сумками пошел по платформе к такси. До Стоунтуэйта было больше тридцати километров, и он радостно отдался болтовне с шофером. День был будний, да и не сезон, так что в гостинице он оказался единственным постояльцем. Он попросил комнату, в которой уже селился раза три или четыре прежде, — единственную, где был стол для работы. Начал распаковывать сумки и, хотя было холодно, распахнул окно, чтобы подышать особенным зимним воздухом Озерного края: торфяная вода, сырой камень, замшелая земля. Потом ел в баре один под взглядом чучела лисы, хищно пригнувшейся в стеклянном ящике. Прошелся в полной темноте вокруг гостиничной стоянки, вернулся в дом, пожелал официантке спокойной ночи и ушел в свой маленький номер. Час читал, а потом лежал в темноте и вслушивался в бурный шум вздувшегося ручья, зная, что тема его размышлений непременно вернется и лучше разобраться с ней сейчас, чем тащить ее с собой в поход завтра. Тут были и воспоминания о разговоре, и кое-что кроме: что было сказано и что он хотел бы сказать Вернону теперь, после многочасовых раздумий. Воспоминания, но еще и фантазии: он воображал драму, где лучшие реплики взял себе — звонкие, печально-рассудительные реплики с обвинениями, звучащими сурово и неопровержимо именно благодаря их лаконизму и сдержанности.