Что-то похожее было описано в книге “Два капитана” Каверина, когда Саня Григорьев нашел и выучил письма из сумки погибшего почтальона, чтобы после встретить тех, кому они предназначались. Это было очень странное ощущение, когда ты будто бы уже прекрасно знаешь человека, близко с ним знаком, привык к нему, и вдруг появляется родственник, и ты попадаешь в иную реальность, совсем не ту, что представлялась в воображении.
Дневники постепенно собирались, комментировались и превращались в будущую книгу усилиями самых разных людей, проникнувшихся симпатией к Олечке Бессарабовой. Теперь мне нужны были дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. Я уже видела выписки, сделанные Ольгой. В них жила атмосфера Москвы тридцатых годов, с взорванными церквями, с сотнями голодных на улицах, похоронами друзей-писателей и многим другим. Они могли стать моим компасом в том путешествии, которое, как я понимала, не могло кончиться 1925 годом.
Очень скоро я договорилась с Дмитрием Михайловичем Шаховским о встрече у него дома. Мне казалось, что когда он увидит, сколько важного открылось в Ольгиных дневниках (которую он помнил), то непременно обрадуется и отдаст дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович в музей.
От метро до Нагорной улицы я ехала на троллейбусе. За железным забором в небольшом саду стоял двухэтажный красный дом, на котором по обе стороны от дверей висели две памятные доски: одна – в честь Фаворского, другая – в честь Ефимова, того самого художника-анималиста и кукольника, что когда-то в Сергиевом Посаде был влюблен в Олечку Бессарабову.
Накануне войны художники поселились в доме, построенном по их собственному проекту на участке, который они получили от Моссовета, организовав там и мастерские, и жилище. Дмитрий Михайлович был крестным сыном не только Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, но и своего учителя Владимира Фаворского, на дочери которого Марии он потом женился.
Шаховской встречал меня у калитки. Была осень, сад стоял прозрачный, лишенный листвы. Бодро лаяли собаки, привольно живущие на природе. Мы поднялись по старой деревянной лестнице.
Дом был мастерскими сразу нескольких художников. Квартира, так же как и комната Анны Степановны, вновь удивила меня остановившимся временем – казалось, и здесь оно застыло на середине пятидесятых годов. Видимо, всё оставалось так, как было при Фаворском. Я почувствовала, что в доме пахло так же, как в квартире бабушки и деда в моем детстве. Я не заметила ни одной современной вещи. Комната Дмитрия Михайловича Шаховского была строга и аскетична. Деревянный стол, топчан, застеленный выцветшим покрывалом, приколотые к стене фотографии отца, матери, тетки, картинки, нарисованные внуками.
Я подумала, что для обитателей дома эта остановка во времени должна что-то значить. Казалось, что часы собственной жизни этих людей стоят или только отмеряют расстояние, отделяющее их от прошлого.
Я стала показывать Дмитрию Михайловичу набранные и отпечатанные страницы из Ольгиного дневника, которые касались его родителей. Сначала про отца, приходившего в 1916 году вместе с Варварой к Ольге в больницу, затем – чудесные слова о матери, Наталье Дмитриевне Шаховской, похожей на княжну Марью из “Войны и мира”. Потом – про Сергиев Посад.
Однако разговор как-то не клеился. Мои занятия последних лет – литературный быт советского времени, трагедии и драмы советских писателей – были ему неинтересны.
Мне казалось, он должен был понять, что я действовала не совсем по своей воле. Что всё, что произошло со мной в течение последнего времени, и прежде всего история с появлением Олечкиных дневников, связывало всех нас в какой-то не ясной для меня точке.
Я смотрела на ящики с дневниками Варвары Григорьевны, которые стояли тут же, в углу. На все мои уговоры отдать их в музей, чтобы они воссоединились с Ольгиными, Дмитрий Михайлович отвечал, что сам должен их еще раз прочитать. Он не отказывал, он тихо стоял на своем, и я теряла надежду, что когда-нибудь прочту эти дневники.
Месяц за месяцем я звонила и убеждала его в том, как важно услышать голоса оттуда, из прошлого. Что от того времени так мало осталось.
Дмитрий Михайлович сдержанно молчал или отвечал, что Варвара Григорьевна была выдумщица и фантазерка и верить ее записям нельзя. На мои рассказы о том, что выписки, сделанные Ольгой, производят сильное впечатление, отвечал, что, на его взгляд, дневники вообще нельзя печатать. Мои отсылки к Толстому не помогали. Я понимала, что он слышит меня, но время Варвары еще не пришло.
Москва странников ночи
Москва 1930-х годов: дом Добровых
Людской волны томительные всплески,
Жужжащая трамваев череда,
Автомобиля выкрик нагло-резкий,
На мрачном доме красная звезда…
Разносчик груши буро-золотые
Прохожих молит “дешево купить”.
Безликие, глухие и немые
Прохожие спешат доткать дневную нить.
Варвара Малахиева-Мирович
Ольга Бессарабова с горечью писала об уплотнениях в доме Добровых еще в середине двадцатых годов: “Дом этот – еще живой кусок старой Москвы в Малом Левшинском переулке Пречистенки. Дом этот держится еще заработком отца семьи – доктора Доброва, он уже уплотнен сверх головы, набит посторонними людьми, как трамвай, но еще дышит по-своему и еще не рухнул, каким-то чудом он еще в руках хрупкой, старой, больной хозяйки дома – Елизаветы Михайловны Добровой”.
Неумолимо наступали тридцатые годы, неся тоску и ужас. В выписках из Варвариных дневников были картины с истощенными людьми, осаждающими будущий Киевский вокзал: “Брянский вокзал обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов – без индусской кротости. В глазах – мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах – боль, тоска, отчаяние”.
Мир арбатских переулков кардинально меняется. Скоро исчезнет Смоленский рынок с его ломовиками – огромными мужиками, которые гнули подковы руками. Трамвай “Б” уже не будет рассекать толпу торгующих и покупающих.
А вот маленькие уличные зарисовки, которые Ольга Бессарабова переписывала из дневников Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович:
“ – Куда вы прете? – Вы сами прете. – Идиотка. – От такой слышу. Ой, ногу отдавили. – Вот невидаль – нога. – Грудную клетку сдавили! – В крематорий пора, а она с клеткой. – Тоже барыня. – Куда с мешком? – А ты куда с керосином?..
Да, это – наша эпоха. Трамвай, Москва. Вот на этом углу выходить. За что же тем, дальним, – мистерия. А этим «грудную клетку сдавили» и ругань. И пошлость кино. И в столовых – крыса («на тарелке у одного из обедающих» – из газет)”.
Нищие крестьяне на улицах, в лаптях и домотканых поддевках, стоят возле булочных и просят не денег, а хлеба. Как их удавалось не видеть людям, исправно слагавшим радостные советские стихи и песни?