Мария Иосифовна вспоминала, что в поезде он все время хотел с ней говорить. Она предполагала, что из-за Тарасенкова – тот был его старинным приятелем по журналу “Знамя”, с первых дней войны – на фронте. Луговскому было бесконечно стыдно перед ней. Он много раз возвращался к истории своего “бегства”. Всё пытался ей объяснить, что та катастрофа, когда он увидел не войну, а настоящий ад, изменила его абсолютно. Он не знал, что делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал. Но теперь в его словах не было наигрыша, актерства. Тут надо добавить в его защиту, что он был комиссован, признан больным.
Спустя годы история с Луговским первых дней войны имела невероятное продолжение.
Однажды в музей Цветаевой, где я работала уже несколько лет, принесли картонную коробку, выброшенную на помойку. Люди, которые ее подобрали, решили, что обнаруженные в ней бумаги со стихами Марины Цветаевой, переписанными от руки, – автографы поэта, и захотели их продать музею. Но это была чья-то другая рука, бережно переписавшая стихи запретного поэта. Коробка осталась в музее, брошенная, как никому не нужный щенок. Это был архив забытого всеми журналиста газеты “Правда” Рудольфа Бершадского: тетради, письма, дневники, фотографии; связанные толстой бечевкой – блокадные дневники, письма сестры из лагеря. Я знала, что архив этот не жилец, и рассеянно перебирала маленькие записные книжки, заполненные разборчивым круглым почерком.
И вдруг на первой же странице: “Псков. 2 июля. Встретил вчера Луговского, – писал Бершадский. – Ему исполнилось вчера сорок лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несет валерианкой за версту. Сказал мне, что пофанфаронил в день объявления войны, сообщив в НКО, что «с сего дня здоров». А вообще – «органически не переношу воздушных бомбардировок»”. Бершадский написал о нем еще несколько строк, брезгливо и отстраненно. С таким отношением фронтовиков Луговскому придется жить все долгие годы войны и точить виной себя до самой смерти.
Эти записи Бершадского, как колесико резкости в бинокле, сделали картинку контрастной и четкой.
И конечно, я была поражена. Но даже не тем, что увидела Луговского с каплями пота, оправдывающегося перед товарищем в том, что вот, мол, больной пошел на фронт. Меня поразил сам механизм произошедшего.
Одни люди выбросили на помойку архив, который должен был сгинуть. Но вот другие люди залезли в ящик, распотрошили его, им показалось, что там есть нечто ценное. Они не поленились, привезли всё это в музей. Я открываю дневник и читаю то, что предназначено именно мне.
Кто нас слышит? Как? Свидетельство Бершадского появилось, когда книга про Ташкент уже вышла, но для вечности это было абсолютно безразлично.
И еще. Странно резанула фраза: “Ему исполнилось вчера сорок лет”. Ведь спустя еще сорок лет Луговского уже не будет на свете и родится мой сын, которого я назову Володей по требованию вдовы – Майи Луговской. Он родится в тот же день и час, что его прадед, и будет на него похож, но только внешне. Когда Мария Иосифовна увидит его, то скажет мне: “Как хорошо, что он другой – не Володя”. Все родственники искали сходства, а она – отличия.
Я спускалась к ней из верхней квартиры после работы с архивом Луговского. И становилось ясно, что события приобретают абсолютно иную глубину, если ты дополнительно слышишь голос “оттуда”.
Луговской вместе с сестрой и умирающей матерью поселился в Ташкенте на улице Жуковского, на балахане, а наверху стала жить Елена Сергеевна Булгакова с тринадцатилетним сыном. Мать умерла в страшных мучениях; Луговской всерьез запил и сидел, как нищий, на Алайском рынке, собирая милостыню и читая стихи за стакан водки. Местные узбеки звали его уважительно “урус дервиш”. Только через какое-то время Елена Сергеевна помирилась с Луговским после продолжительной ссоры, и они стали жить одной семьей.
С Марией Иосифовной мы много говорили о страхе и его природе. И тогда, слушая ее, я вдруг отчетливо поняла, что для того, чтобы спастись и преодолеть страх, Луговскому надо было преодолеть еще больший страх. Он же читал там снова и снова “Мастера и Маргариту”, рукопись романа, которую привезла с собой Елена Сергеевна, а там опять о том же: трусость – главный из пороков. И тогда он стал писать свою книгу, книгу поэм “Середина века” – писал, как умел, как мог, абсолютно честно, а главное, полностью обнажая себя. А Елена Сергеевна печатала ее на машинке, видя, что он спасается, и ей было уже не так страшно за него.
Когда мы с Марией Иосифовной вышли на эти разговоры, то не знали еще, что нам придется, начав, в сущности, с частной истории, прийти к истории общего большого Страха, который замучил и погубил ее мужа – Тарасенкова. Пока же Мария Иосифовна, оставив на родителей годовалого сына, бежала на фронт, тайно покинув Ташкент на самолете мужа своей подруги Ивана Спирина. Они приземлились прямо в Москве. У нее не было ни пропуска, ни документов. Но она добралась до Тарасенкова, и они некоторое время были вместе на Ладоге.
Переписка с Тарасенковым – его из блокадного Ленинграда, ее из Ташкента – была целой драмой ее непокорности, его преданности и любви. А она то ли дразнила меня, то ли высказывалась всерьез: “Я хотела всё это сжечь. Кому нужна наша частная переписка?”
– Понимаешь, – спустя месяцы говорила она, усаживая меня на кухне. (Надо было дождаться, когда заработает ее “ухо” – слуховой аппарат, который она не любила надевать, но без него нельзя было разговаривать. Надевая его, она страшно издевалась над собой: “Машка, старая карга” и прочее.) Так вот, понимаешь, книга, если ты будешь ее писать, может строиться только вокруг героя, за которым интересно следить. Герой должен обладать характером. А у тебя – Луговской. Володя – чудесный, добрый. Но разве он герой? Разве что герой-любовник. А стихи! Какие-то “ветры” и “гетры”.
О Луговском и его последней жене, рядом с которыми она жила несколько лет, рассказывала комические истории.
– Наше соседство меня очень раздражало. В дверь постоянно ломились влюбленные девицы, путая двери. Я их отсылала наверх, а там их встречала с рыканьем Майка (Майя Луговская – его жена). Но она была не промах. Бесконечные гулянки, веселье до упаду. Это уже после Володи. Однажды всю ночь грохала мне по голове на рояле, сочиняла с каким-то композитором либретто оперы; я ей позвонила и сказала, что, если она не уймется, вызову милицию. Но вообще она была интересная баба. После смерти Тарасенкова в 1956 году я спасалась тем, что без конца ходила по ночам по набережной Москвы-реки. В 1957 году, после смерти Володи, она тоже стала бродить, спасаясь от тоски. Мы часто встречались и разговаривали с ней. Она была интересной, неординарной.
Друзей-поэтов Мария Иосифовна не читала. Для нее существовали только Пастернак, Цветаева и – спустя годы – Бродский. С удивлением узнала о том, что в Ташкенте Луговской писал “Середину века”. Я рассказала, что первая редакция начиналась с поэмы под названием “1937 год”, которая потом стала называться “Верх и низ” и была значительно переработана.
Ташкент. Продолжение
Ташкент, из которого Мария Иосифовна улетела на маленьком самолете Ивана Спирина, спрятанная под его плащ-палаткой, продолжал жить со знаменитыми и незнаменитыми беженцами. Для меня же книга незаметно становилась всё более историей бегства, исхода множества людей, которые удивительным образом в Ташкенте обрели новую жизнь, хотя кто-то нашел там смерть. История разворачивалась сама, захватывая все новых героев и новые сюжеты.