А. Ф. Мой сын, кстати, стрижет волосы, а я, всякий раз, как он идет к парикмахеру, спрашиваю его: «Зачем?» У него волосы не слишком длинные. Слишком длинные мне бы не понравились. Но когда я смотрю на свои собственные юношеские фотографии — это что-то устрашающее, доисторическое. У сына, к счастью, довольно красивые кудряшки.
Ф. Б. После вашего первого эссе, где вы защищаете любовь, вы перешли в лагерь тех, кого Даниэль Линденберг
[199] называет «новыми реакционерами». Это неожиданно, потому что Брюкнер после вашей с ним совместной книги написал «Горькую луну». Ваши дороги кардинально разошлись. Как вы теперешний смотрите на того, прежнего Финкелькраута, с длинными волосами и мировоззрением хиппи?
А. Ф. С ностальгией, потому что сегодня я гораздо ближе к смерти. И о Брюкнере вспоминаю с ностальгией и благодарностью, потому что мы были тогда больше чем друзья — мы были почти близнецы. Наши голоса путали по телефону. Но такая тесная дружба не может длиться всю жизнь.
Ф. Б. А почему было не переформироваться, как группа NTM
[200]?
А. Ф. Нашими кумирами были Леннон и Маккартни.
Ф. Б. Ни много ни мало.
А. Ф. Поначалу я думал, что, возможно, буду более правым по отношению к общепринятой точке зрения, потому что мне всегда больше нравился Пол Маккартни с его уникальным голосом и волшебными мелодиями. А эта общепринятая точка зрения сводилась к тому, что «Роллинг стоунз» лучше, чем «Битлз», а если говорить о «Битлз», то Леннон, безусловно, лучше всех. Я идентифицировал себя с Маккартни — притом что мне медведь на ухо наступил. Что касается Брюкнера, он был нужен мне, чтобы оттолкнуться от берега. Он писал легко, а я в ту пору не умел. Я был зажатый, писал натужно, как будто выполнял задание университетских преподавателей. Брюкнер меня раскрепостил. Благодаря ему я выработал свободную манеру письма. «Новый любовный беспорядок» — это книга, под которой я готов подписаться даже сейчас, она является попыткой освободиться от идей Мая 68-го, которые уже тогда стали стереотипом. В то время все только и говорили что о сексуальной революции, об утолении желаний, как правило тоже сексуальных, и противопоставляли эту сексуальную свободу власти, системе, институту подавления. Мы хотели любовью вытеснить утверждение, что «все есть политика».
Ф. Б. Вы, оказывается, великий романтик.
А. Ф. Мы вернули понятие, забытое политизированным сознанием: любимое существо. Мы сменили обличительные речи на поэтическое воспевание женской любви и ее чувственного удовлетворения. Мы стали прославлять любовную страсть как подчинение любимому, который от нас ускользает. На эту тему я продолжал размышлять в дальнейшем. Так что не вижу разрыва в том, о чем я писал и о чем пишу. Мне видится, скорее, углубление анализа.
Ф. Б. Как вы считаете, эту сексуальную революцию, если она в самом деле была, надо воспринимать как положительное или отрицательное явление? Я знаю, вы скажете, отрицательное…
А. Ф. Нет.
Ф. Б. Вы женаты, ваша жена адвокат. Вы ведете себя очень целомудренно. Вы антипод Мишеля Онфре?
А. Ф. Опять этот Онфре? У меня много идеологических и философских противников, которые не желают со мной дискутировать. Но если бы мы могли поспорить, то спор был бы жарким. Я не могу не оценить их эрудицию. Но Онфре — это несерьезно. Не будем о нем вспоминать.
Ф. Б. Вы так говорите, потому что преподаете в Высшей политехнической школе, а он — в свободном университете.
А. Ф. В «свободном народном» университете. Со всем его очковтирательством и демагогией. Это же глава секты. Однажды у нас с ним была дискуссия на телевидении. Он рассуждал о христианстве и материализме, противопоставляя тех, кто любит жизнь, и тех, кто любит страдания. Что можно ответить философу, который погряз в подобном манихействе?
Ф. Б. Вернемся к вашему романтизму. Вам очень повезло в любви…
А. Ф. Да, это чудо, в него с трудом верится. Именно поэтому я не строю никаких теорий, не выдвигаю никаких догм. Мне вообще хотелось бы, чтобы к реальности перестали применять критерий прогресса. Сегодня у нас больше свободы, мы раскованней. Вместе с тем мы не подвели под это никакого базиса, и каждый выходит из положения как может. А жизнь вносит свои коррективы. Я не буду утверждать, что мое поведение достойно похвал, — просто мне повезло и я до сих пор влюблен в свою жену. До нее у меня были связи, но я не был донжуаном, как мой друг Паскаль Брюкнер. Разумеется, любовь со временем изнашивается. Когда я женился, я задумывался над тем, как я поступлю, когда это произойдет. Об этом все задумываются.
Ф. Б. Один великий писатель сказал: «Любовь живет три года»…
А. Ф. Да, я знаю. Американцы считают, что свербить начинает на седьмой год.
Ф. Б. А вы сколько лет вместе?
А. Ф. Мы поженились в 1985-м, а знакомы с 1982-го.
Ф. Б. Значит, ваша любовь длится двадцать шесть лет?!
А. Ф. Мне повезло. Но я не могу об этом говорить. Я не подчинялся никаким правилам, даже притом что верю: клятвы имеют смысл, и если дал слово, то надо его держать. А чтобы держать слово, надо быть верным себе.
Ф. Б. У вас не свободные отношения, как у Сартра и Симоны де Бовуар?
А. Ф. Нет. В этих вопросах я не люблю современные вызывающие идеи и убеждение, что сексуальная свобода решила раз и навсегда все проблемы. Надо быть скромнее. И тут снова на сцену выходит литература. Мне кажется, что любовная жизнь очень изменилась в последние годы вместе с демократизацией нравов, но это опять-таки область литературы, а не социальной борьбы или, хуже того, социологии.
Ф. Б. Я по-прежнему о своем: о романтизме. У меня довольно идиотский вопрос, но я все же его задам: ваша одержимость прошлым, откуда она? Оттого, что вы рано потеряли отца?
А. Ф. Нет.
Ф. Б. Просто вы иногда цитируете фразу Пруста, которую можно понять очень по-разному: «Идеи — это суррогаты печали».
А. Ф. Кажется, я прочел ее в замечательной книге Жиля Делёза о Прусте. Пруст принадлежит к тем редким авторам, которых перечитываешь на протяжении всей жизни. От идей 68-го года, думаю, я начал отходить из-за моей сложной генеалогии. В 68-м был один лозунг, который я терпеть не могу: «Беги, товарищ, старый мир преследует тебя». Мои родители были представителями старого мира, но этот мир был невесом и хрупок. Он должен был исчезнуть — и исчез. Я не дитя yiddishkeit, еврейского клана. И это не мой язык. Идея, что прошлое неизбежно довлеет над нами и надо от него избавиться, чтобы обрести счастье, мне глубоко чужда и противоречит моему опыту. Более того, я вижу, что культура, представителем и хранителем которой я отчасти являюсь, французская культура, тоже находится под угрозой. В современном мире все происходит иначе, чем раньше. Мы изменили техническую сторону мира.