* * *
Через несколько недель я сижу в кухне, облаченная в новое платье, собираюсь отбыть на свадьбу, и тут в дверях появляется Энди – как обычно, без приглашения.
Замерев на пороге, произносит:
– Боже, Кристина. – Широким шагом подходит ко мне, проводит рукой по рукаву, шепчет себе: – Ослепительно. Как потускневший панцирь омара.
1922–1938
Теперь в летние поры я добираюсь до Грейндж-холла в Кушинге почти каждую пятницу, но не раскачиваюсь под музыку и не болтаю с подружками, пока они проталкиваются то на танцпол, то с него, неутомимо балагуря и смеясь, – те, кто посмелее, курят снаружи сигареты и прикладываются к фляжкам, – мне теперь полагается подавать фруктовый пунш, нарезать фунтовые кексы и раскладывать паточное печенье. Я подбираю испачканные салфетки и мою грязные стаканы в мойке за перегородкой. Большинство женщин, выполняющих эту роль, старше меня и замужем. И лишь некоторые – моего возраста: не выбранные, бездетные.
Я к этому не привыкла. Не уверена, что привыкну когда-нибудь. Поначалу еще приношу с собой в сумке парадные туфли, как всегда бывало, и надеваю их сразу, как приду. Но однажды вечером в зале оказывается особенно жарко, я удаляюсь от буфетного стола, выхожу наружу, скатываю с себя чулки, стаскиваю их и надеваю свои прогулочные туфли на плоской подошве. Какая разница?
Сырая августовская пятница, иду в Грейндж-холл с Фредом и его невестой Лорой, на мне белое платье, которое я закончила шить за несколько часов до этого, по новой макколловской выкройке,
[39] поскальзываюсь и падаю в колею на дороге. Выставляю руки, чтобы смягчить падение, но ненадежны они, мой вес не держат. Тяжко падаю в грязь и щебень, рву рукава, царапаю подбородок.
– Ой! – восклицает Фред, бросаясь ко мне. – Все хорошо?
С подбородка у меня капает кровь, запястья дергает, я лежу лицом вниз в мокром, замаранном платье, на которое потратила не одну неделю. Юбка сбилась в комок у меня на бедрах, увечные ноги и панталоны – у всех на виду. Медленно подымаясь на локтях, оглядываю порванный лиф. Внезапно я изнурена всем этим – постоянной угрозой унижения и боли, страхом, что моя слабость заметна, попытками вести себя, будто я нормальная, а это не так; меня накрывает рыданием. Нет, не хорошо – вот что хочу я сказать. Я испачкана, унижена, пристыжена. Я бремя, я срам.
– Встать сможешь? – по-доброму спрашивает Лора, встав надо мной. Садится на корточки. – Позволь помочь.
Я отворачиваю лицо.
– На перелом не похоже, – бормочет Фред, пробегая знающими фермерскими руками мне по запястьям и щиколоткам. – Но синяки и отеки будут, боюсь. Бедняга. – Велит мне посгибать руки, а это непросто, даже когда мне не больно. Лицо мне перекашивает, и Фред говорит: – Возможно, сильный вывих. Хорошего совсем ничего, но могло быть и хуже.
Лора ждет со мной, пока Фред бегает домой за машиной. Дома они заносят меня внутрь и наверх, ко мне в комнату, где Лора снимает с крючка на двери мою ночную сорочку и деликатно помогает мне переодеться, Фред осторожно моет мне лицо и руки. Когда они закрывают за собой дверь, я закапываюсь в одеяла и отворачиваюсь к стене.
Как я, дева из чудной сказки, так скоро превратилась в несчастную старую деву? Это произошло почти без моего осознания – я стала вековухой. Маммея говорила, что в ее времена женщину, не успевшую выйти замуж до тридцати, именовали скатом – в честь плоской, шипастой, доисторического вида рыбы. Так звали Бриджет Бишоп, сказала Маммея. Скат. Вот чем я стала.
* * *
Когда мамино здоровье становится до того шатким, что им с папой нужны раздельные спальни, я предлагаю ей свою. Мама мучается: беды с почками все хуже, ноги набрякают от жидкости. Она теперь спит сидя в кресле в гостиной. Я переезжаю вниз, где постель мне – тюфяк на полу в гостиной, скатываю его по утрам и убираю в чулан. Все не так плохо: я ближе к кухне и уборной, втайне радуюсь, что не нужно преодолевать лестницы.
По утрам готовлю дневную трапезу и ношу ее через узкую кладовку к круглому дубовому столу в гостиной – для нас с папой и Алом, собираю отдельную тарелку, чтобы Ал отнес ее маме наверх. Жареная или вареная картошка, зеленая фасоль, жареная курица, индейка или свинина, жаркое с бараниной, морковью, луком и картошкой. Раз в несколько дней пеку дрожжевой хлеб. Смотрю, как подымается тесто, сбиваю его, смотрю, как оно всходит вновь. Летом и осенью заготовляю ягоды, которые Ал снимает с кустов, и клубнику, выращенную им в саду, для варений и джемов, тортов и пирогов.
Дни мы размечаем необходимыми хлопотами – как это устроено в любой фермерской семье. Ал кормит кур, лошадей и свиней, колет осенью дрова, забивает свинью, когда холодает, зимой режет лед. Я собираю яйца из-под несушек, Ал возит меня в город продавать их. Посадки планирует так, чтобы к Четвертому июля у нас была молодая фасоль, а к сентябрю – целое поле кукурузы. Чайки бросаются на пиршество, разворовывают урожай, Ал убивает нескольких и вешает на столбы – в назидание остальным. В сенокос посреди лета я наблюдаю за Алом из окна в гостиной: на нем кепка с козырьком, вместе с шестью нанятыми работниками они косят траву, шагая в ряд, скирдуют свежескошенное сено вилами. Втаскивают сено в хлев, а там на талях поднимают его на сеновал. Ласточки, спугнутые с гнезд, шныряют туда и сюда.
Поздним июлем-августом, в сезон голубики, Ал тяжелой стальной щеткой счищает мелкие темные ягоды с низких кустиков. Это изнурительная работа – склоняться над этой порослью под жарким солнцем, сбрасывать ягоды в деревянный ящик, а потом их еще предстоит перебрать и взвесить, и все лето загривок у него обожжен и шелушится, костяшки ободраны, в шрамах, вечно ноет поясница.
Помимо гуляний в Грейндж-холле, кружка шитья, куда я время от времени наведываюсь, да нечастых визитов Сэди, с людьми общаюсь немного. Большинство моих старых подруг и знакомых заняты новообретенными мужьями и новыми жизнями. Так или иначе с большинством девушек, с которыми я ходила в школу, у меня мало общего – они замужем, у них дети. Мне понятно, когда мы собираемся вместе, что о своих мужьях и беременностях они говорят робея. Но эта разница лишь подчеркивает то, что всегда было правдой. Никогда не разделяла я ни их легкость движений, ни смешливость. Мой ум – уж какой есть – всегда был ехиднее, инороднее, его труднее раскусить.
Иногда я перелистываю маленький синий томик стихотворений Эмили Дикинсон, что сунула мне в руки моя учительница миссис Краули. Помню ее слова, когда я уходила из школы: “Твой ум будет тебе утешеньем”.
Так и есть – иногда. А иногда – нет.
О стихах мне поговорить не с кем, и потому в их смыслах я пытаюсь разобраться сама. Мучительно это – что нельзя обсудить их хоть с кем-нибудь, но и до странного освобождает. Строки могут означать, что мне угодно.
Юродство высший Смысл —
На искушенный Глаз —
Ум – голое Юродство —
В нем Большинство,
Как и везде, царит,
Смирись – и ты умен —
Восстань – и ты опасен —
Цепями усмирен —
Представляю Эмили Дикинсон, как она сидит у себя за столиком, спиной к миру. Наверняка всем, кто был в ее поле зрения, она казалась странной. Немножко не в себе. Даже, быть может, опасной – с ее-то заявлениями, что сумасшедшие – как раз те, кто ведет обыденную жизнь.