Энди вздыхает.
– Слушайте, я ж не говорю, что она нехороший человек. Конечно же, хороший. Но девочки вырастают в женщин, а женщины хотят того и сего. А я не желаю об этом думать. Желаю только писать.
– Так ты и пишешь, – возражаю я с растущим раздражением. – Постоянно.
– Я про давление. Трудно не поддаться… влиянию.
– Ты и не поддаешься. И не поддашься. Сплошная работа же, ты сам это говоришь все время. И Бетси все время это говорит.
Он сидит с минуту, барабанит пальцами по коленке. Я вижу, что сказать ему есть что, но он не понимает, как это сформулировать.
– Мой отец обожал это все, понимаете. Капканы славы. И меня это злит.
– Что тебя злит? Что он ценил все это?
– Ага. Нет. Не знаю. – Он резко встает и идет к окну. – Меня чуть не сбил тот поезд, который угробил его, я рассказывал? На том же переезде, несколько лет назад. Я ехал себе, думал о чем-то, глянул и дал по тормозам в последнюю секунду – поезд пронесся мимо. Знаю, каково это было для него, – увидеть, как прет на него поезд. Ужас этот. Тщету осознания, что ничего не поделать. – Энди медлит, а затем добавляет: – И меня переполняет ярость. От… потери. От такой безвременной потери.
А, понятно, думаю я.
– Я злюсь, что потерял его, но злюсь я и на растрату, – говорит он. – Времени, сил, разбазаренных на бессмысленное обладание, на компромиссы… Не хочу совершить те же ошибки.
Думаю об ошибках, наделанных моим отцом ближе к концу жизни. Знаю, как потеря родителя может быть и освобождением, и предупреждением.
– Не совершишь.
– Того и гляди совершу.
– Давай я тебе чаю налью, – говорю я.
Он качает головой.
– Нет. Пойду опять наверх. Ярость для работы хороша. Изолью ее. И печаль, и любовь, все смешаю. – Стоя у двери, вцепившись в косяк, продолжает: – Бедняжка Бетси, она не виновата. Хотела нормальной жизни, а получила меня.
– Думаю, она понимала, на что идет.
– Ну, если не понимала тогда, теперь-то уж точно знает, – говорит он.
1917–1922
В первые за годы в летних днях часов чересчур много, я не в силах придумать, на что их потратить. Заказываю по каталогу Фэйлза обои, привлекаю маму помочь мне преобразить комнаты в первом этаже. (Если здесь быть моему дому, пусть хоть стоит обклеенный мелкими розовыми цветочками на белом поле.) Мама уговаривает меня вступить в кружки, которые я доселе презирала, – в “Клуб друзей”, в “Клуб отзывчивых женщин”, в кружок шитья баптистской церкви южного Кушинга, примкнуть к их посиделкам с мороженым, распродажам фартуков и еженедельным встречам. Беру в библиотеке книги, о которых Уолтон отзывался скверно. (“Итан Фром”
[28] – с его унылыми новоанглийскими зимами, сокрушительными компромиссами и трагическими ошибками – в особенности не дает мне спать ночи напролет.) Принимаю от городских дам заказы на пошив платьев, ночных сорочек и комбинаций. Однажды пятничным вечером соглашаюсь даже сходить в Грейндж-холл с Рамоной, Элоиз и моими братьями, хотя, заслышав бодрую фортепьянную и скрипичную музыку, плывущую меж деревьями, когда мы подходим ближе, – “Рэг тигра” и “Госпожу озера”,
[29] – желаю исчезнуть в зарослях.
Не успеваем войти в зал, как вся наша компания – врассыпную.
– Ах ты бедняжечка! – вопит через весь зал Гертруд Гиббонз, завидев меня. Подбегает, хватает за руку. – Мы все так расстроены.
– У меня все хорошо, Гертруд, – отзываюсь я, пытаясь избавиться от нее.
– Ой, я понимаю, ты вынуждена это говорить, – театрально шепчет она. – Ты такая стойкая, Кристина.
– Нет, не стойкая.
Она стискивает мне ладонь.
– Стойкая, стойкая! После всего пережитого. Я бы забилась в норку.
– Ничего не забилась бы.
– Забилась бы! Рухнула бы просто. А ты такая… – Она оттопыривает губу, изображает суровость. – Ты вечно находишь солнечную сторону. Я так этим восхищаюсь.
И далее в том же духе – с меня хватит. Закрываю глаза, вдыхаю, открываю.
– Ну а я, понимаешь, восхищаюсь тобой.
Она складывает руки на груди.
– Правда?
– Да. До чего тяжело, должно быть, при такой-то стройной сестрице – тебе все время приходится следить за весом. Жуткая несправедливость, по-моему.
Она выпрямляется. Втягивает живот. Закусывает губу.
– Ну вряд ли…
– Должно быть очень трудно. – Похлопываю ее по плечу. – Все так считают.
Понимаю, что повела себя не по-доброму, но никуда не деться. И не жалею, углядев у нее на лице обиду. Сердце мое разбито, остались лишь иззубренные осколки.
* * *
Мама теперь проводит весь день в спальне с задернутыми шторами. Доктор Хилд появляется и удаляется, пытается понять, что не так. Я таюсь в тенях, не путаюсь у него под ногами.
– Похоже, у нее развивается болезнь почек и, вероятно, сердца, – сообщает он наконец. – Ей нужен покой. Когда будут у нее силы – может выбираться на солнышко.
У мамы бывают хорошие и плохие дни. В плохие она не покидает комнаты. (Когда просит чаю, я медленно взбираюсь по лестнице, чашка звякает о блюдце, горячая жидкость плещет мне на руки.) В хорошие дни выходит, когда я уже перемыла посуду после завтрака, садится со мной в кухне. Иногда, если ей особенно хорошо, мы выбираемся на пикник к острову Малый, приноравливаемся к отливу. Мы та еще парочка: хворая задышливая женщина и увечная девушка, ковыляющая рядом.
Мама держит черную Библию Маммеи, потрепанную и бывалую от многих лет странствий, на прикроватном столике и частенько листает тонкие, как паутинка, страницы. Время от времени бормочет вслух слова, которые знает наизусть: “Хвалимся и скорбями, зная, что от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда…
[30] Ибо кратковременное легкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу…”
[31]
Однажды утром прихожу в хлев к папе, несу ему кружку воды, и вижу, что он осел рядом с мулом в стойле, на лице – странная гримаса. Оторопев, я роняю кружку и ковыляю к нему.
– Помоги мне, Кристина, – выдыхает он, хватая ртом воздух, тянет ко мне руку. – Не могу встать. Мышцы свело, ногам так больно, – говорит он, – что и не двинешь. – Когда я в конце концов привожу его в дом, он ложится в кухне на пол, разминает икры, старается притупить боль.