Хоть и студено, снега мало. Под домом прячется кот, ирисочно-рыжий, полосатый, как тигр, мейн-кун с громадными янтарными глазами. Я выманиваю его наружу миской молока. Он дрожит, лакает жадно, а когда миска пустеет, я беру его на руки. Кошка. Шкура висит на костях – все равно что нянькать волынку с полыми дудками. Она лижет мне подбородок ежовым языком, устраивается у меня на коленях, урча. Даю ей имя Лолли. Единственный просвет за целый месяц.
На Рождество дарю братьям по сорочке, я их сшила из фланели, пока они работали на улице. Мама вяжет носки и шапки. Папа и не пытается делать вид, что дарит подарки: говорит, что крыша над головой – сама по себе подарок. Сэм вручает мне противень, Фред повязывает ленту на новую метлу, Ал вырезает набор деревянных ложек. Уолтон присылает толстую кремового оттенка открытку, к которой прикатан венок из зеленой фольги и бант из красной, открытка адресована семье Олсон. “С теплыми пожеланиями в это холодное время. Счастливого Рождества, благослови вас Бог!” Подпись: “Уолтон Холл”.
Эту открытку я не выставляю напоказ, как бывало в прошлые годы, а уношу к себе в комнату наверх. Беру с полки, где храню его письма, стопку, развязываю бледно-розовую ленточку, сажусь на кровать, перечитываю всё подряд. “Все дороги ведут меня в Кушинг”. “Если даю слово – держу его”. “С любовью”. Держу открытку в руках так крепко, что надрываю ее. Медленно рву ее посередине, а затем еще и еще, пока не остаются клочки размером с ириску, с двухцентовую марку, с далекую звездочку в небе.
* * *
Пишу Уолтону после праздников, желаю ему счастливого 1917-го,
[24] рассказываю о подарках, которые мне достались от братьев, о сорочках, что им пошила. Описываю молочного поросенка, которого мы запекли на жаровне, выстроенной Алом во дворе, о голубичном компоте и жареном яблочном пироге, о курином супе и о варениках с кабачком, о напитке, который Сэм замесил к новогодней ночи: ром, патока и гвоздика, в кружке, с кипятком – и с коричной палочкой. “Тодди китобоя” называется. Стремлюсь передать дух наших скромных ритуалов, братство и шум дома, где полно мальчишек, чувство благополучия и праздничного веселья, какое при пересказе не столько преувеличено, сколько сгущено. Изо всех сил стараюсь избегать плаксивости.
Не понимаю. Почему ты не пишешь?
Проходят дни, недели. Месяцы. Я думала, что привыкла ждать. А это новая преисподняя. Моя душа словно покрыта дегтем.
Я проклинаю себя за отосланные письма, забитые бессмысленной болтовней о наших простецких церемониях. Поделиться я могу лишь обыденным, незначительным, домашним. Но это все, что у меня есть.
Зима обращается весной, я ползу к почте, петляя по снегу и ледяной каше. Счета, рекламные буклеты, “Субботняя вечерняя почта”.
[25]
– Сегодня для тебя ничего, Кристина, – говорит Берта Дорсет, строгий голос пронизан жалостью. Хочется броситься на нее через стойку и душить, пока лицо не запунцовеет, пока не начнет хватать ртом воздух. Но я забираю корреспонденцию и улыбаюсь.
Даже когда сходит снег и расцветают крокусы, мне холодно, вечно холодно, сколько б одеял ни наваливала я на кровать. Посреди ночи слушаю, как ветер вопит сквозь щели в стене. Вспоминаю историю, прочитанную когда-то, – как женщина сходит с ума, заточенная у себя дома, как начинает верить, что живет под обоями. Подумываю, не останусь ли я в этом доме навсегда, не буду ли вечно ползать вверх-вниз по лестнице, как женщина в том рассказе.
[26]
* * *
Стоит теплое майское утро, когда я замечаю в кухонное окно, как по траве к дому шагает Рамона, голова долу, плечи ссутулены. Я думала об этом дне всю зиму. Опускаюсь в старое кресло рядом с красными геранями. Лолли прыгает мне на колени, я глажу ей спину. Обычно я выбиралась из кресла, ставила чайник на огонь и ждала в дверях – встретить Рамону, однако сейчас не способна собраться с силами и скрыть разговор, который, знаю, грядет, церемониями дружеского визита.
Обнаружив меня в кухне, Рамона не удивлена.
– Привет, Кристина. Можно войти? – Улыбка у нее шаткая. Шагнув через порог в сумрак, щурится. – Как я рада тебя видеть.
Силюсь улыбнуться в ответ.
– И я.
– Я тебя от дел не оторвала?
– Нет, ничего такого.
– Хорошо выглядишь.
Я знаю, что это неправда. На мне старый фартук поверх простого платья в клеточку.
– Не ждала гостей. – Начинаю развязывать тесемки фартука.
– Ой, пожалуйста, не переодевайся, – говорит она и быстро добавляет: – Я одна.
– А я уже разобралась с обеденной посудой. Все равно собиралась снять фартук.
Она следит, как я вожусь с узлом на спине. Вижу, что хочет помочь, но знает, что мне это не понравится.
Мнется посреди кухни. В руках у нее бумажный пакет, на ней – платье нового фасона, я такого у нее не видела: желто-белый узор, шахматная клетка, полностью белые рукава, три черепаховые пуговицы, отложной белый воротник, широкий пояс. Светлые чулки, белые кожаные туфли. Волосы собраны сзади в пучок желтой лентой.
– Красивое платье, – говорю, хотя ее вид намекает, что она заскочила сюда по пути куда-то еще, где интереснее.
– Ой, спасибо. Летнее, правда?
– Наверное.
Словно вдруг вспомнив, говорит:
– Я привезла тебе кое-что! Мама заказала ящик во Флориде. – Вынимает из пакета три крупных апельсина, кладет на стол. – Хотела б я съездить в эти дни во Флориду. Так и вижу, как лежу на пляже на полотенце в громадной соломенной шляпе. Здорово было б, а?
– Может быть.
– А давай вместе поедем? Как-нибудь зимой, когда жуткий холод.
Пожимаю плечами.
– Я не рвусь гореть на солнце.
– Забываю о твоей шведской коже, – говорит она. – Давай я почищу нам апельсин, помечтаю о Флориде, а ты полакомишься?
– Ну, я только что пообедала… – начинаю я, но сдаюсь: – Ладно.
Она впивается в апельсин большими пальцами, отдирает толстую бугристую кожуру, тщательно обирает белые прожилки. Растаскивает на дольки, протягивает мне часть.
– Твое здоровье!
Апельсин так сладок, так сочен, что я едва не забываю, как сильно нервничаю.
Доедаем, Рамона подтаскивает качалку Ала к столу, усаживается.