Я вожусь с делами, мама понукает меня:
– Поднимай ноги, девочка моя: жизнь не такая уж трагедия. – Ал косится на меня, я знаю, о чем он думает: может, лучше бы Уолтону вообще не появляться.
Но письма Уолтона – шары с горячим воздухом, поднимают меня из меланхолии. Он пишет об учебе, о преподавателях, о своих соображениях про будущую карьеру. Его учат на журналиста, но в газетах главенствуют вести о бушующей в Европе войне, сосредоточиться на репортажах о делах родины затруднительно, говорит он. Решает заняться преподаванием. Учителя нужны всегда, пусть хоть война, хоть падение рынков. От меня не ускользает, что учителем можно быть где угодно, – даже в Кушинге, Мэн.
* * *
Зима тянется – так долго тают ледники. Рождество и Новый год – мимолетное отвлечение, а следом – месяцы мороза и снега. Возвращаюсь с почты в вечернем сумраке февраля, письмо от Уолтона – у меня в пальто, и тут башмак цепляется за торчащий кусок льда, и я обрушиваюсь наземь. Приподнимаюсь на локте, замечаю с диковинной отстраненностью порванные чулки, тонкую пленку крови на голени, дергающую боль в правой руке – той, что я смягчила падение. Осторожно вытягиваю левую руку, пытаюсь встать. Хлопаю себя по карману. Письмо, должно быть, вылетело, когда я падала. Ощупываю землю вокруг, еще сильнее пачкаю юбку, лед розовеет от моей крови. В нескольких ярдах от себя замечаю конверт, хромаю к нему. Пустой. Небо темнеет, воздух холоден, подбородок пульсирует, но я все равно ищу, отчаянно, как опийный курильщик: не уйду, пока не найду. И тут высматриваю сложенные листки – они трепещут в канаве.
Добыв их, вижу, что чернила растеклись: письмо, заляпанное грязью, пропитанное водой, словно начертано дьявольским шифром, придуманным, чтобы свести с ума получателя. Понять могу лишь каждое четвертое-пятое слово во фразе (“весело…”, “рад сообщить…”, “начинает нравиться”) и, с растущим отчаянием попытавшись разобрать буквы, прижимаю страницы к платью на животе, под пальто, в надежде, что они станут внятны, когда высохнут. Путь домой медлен и болезнен. Войдя в дом, распахиваю пальто и обнаруживаю, что лиф хлопчатобумажного платья татуирован чернилами. Вечное напоминание, до чего значимы стали для меня слова Уолтона.
* * *
И снова лето. Открыв в июне 1915 года дверь, я обнаруживаю за ней Уолтона, он оделяет меня широкой улыбкой и вручает пакет с ирисками.
– Сладкое – сладкой, – говорит он.
– Старый зачин, – говорю. – Ты это уже говорил. Смеется.
– У меня, очевидно, ограниченный репертуар.
Вскоре мы вновь втягиваемся в летний распорядок, видимся едва ли не ежедневно. Гуляем по нашим владениям, по вечерам катаемся под парусом, ходим на пикники в рощу вместе с Карлами и моими братьями Алом и Сэмом. Рамона наблюдает, как мы с Уолтоном удаляемся вдвоем за плавником и хворостом для костра в круге из валунов, как Уолтон тянет меня за дерево и целует. В конце вечера сидим на грубых скамьях, сколоченных отцом, смотрим, как угли осыпаются и гаснут. Солнце тонет, словно янтарь, в море, и небо меняется с синего на пурпурный, потом на красный.
Когда Уолтон встает и пересаживается на другую сторону кострища поговорить с Алвой, Рамона устраивается рядом со мной.
– Мне надо спросить, – говорит она тихонько. – Уолтон обсуждал с тобой суть его к тебе отношения?
Я знала, что этот вопрос возникнет. И страшилась его.
– Не то чтобы, – отвечаю я. – Думаю, наши отношения… понятны.
– Понятны кому?
– Нам обоим.
– Он говорит хоть что-то?
– Ну, ему надо сначала обустроиться в жизни…
– Я лезу не в свое дело, прости меня. Я старалась помалкивать. Но, батюшки, третий год.
Рамона не произносит ничего, о чем я сама бы не думала, но ее слова – словно удар под дых. Уолтон – студент, хочу я сказать, он изучает классические дисциплины, философию, он не может принимать никаких решений, пока не доучится. Никто будто бы не понимает этого.
Не уверена, что понимаю сама.
– Это тебя и впрямь не касается, Рамона, – говорю я чопорно.
– Действительно, ты права.
Мы сидим молча, между нами щетинятся несказанные слова.
Через несколько мгновений она вздыхает:
– Слушай, Кристина. Будь осторожна. Вот и все.
Я знаю, что Рамона желает добра. Но это все равно что предостерегать человека, прыгнувшего со скалы. Я уже лечу.
* * *
В конце августа мы с Уолтоном решаем прокатится под парусом до Томастона, вдвоем. После разговора с Рамоной я остро осознаю, до чего ловко Уолтон избегает разговоров об отношениях. Может, Рамона права: мне нужно обсудить это впрямую.
Решаю сделать это, когда мы выйдем под парусом.
Ранний вечер, воздух пропитан прохладой. Уолтон стоит позади меня, разворачивает большой шерстяной плед, укутывает мне плечи, пока я рулю лодкой.
– Уолтон… – начинаю я нервно.
– Кристина.
– Я не хочу, чтобы ты уезжал.
– Я не хочу уезжать, – говорит он, беря меня за руку.
Высвобождаю ладонь.
– У тебя есть что предвкушать. А у меня впереди лишь месяцы зимы. И ожидания.
– Ах, бедная моя Персефона, – бормочет он, целуя меня в волосы, в плечо.
Это раздражает меня еще пуще. Слегка отстраняюсь. Мгновение мы помалкиваем. Слушаю скорбный плач чаек над нами, здоровенных, как гуси.
– Мне надо у тебя кое-что спросить, – говорю я наконец.
– Спрашивай.
– Или, ну, сказать.
– Давай.
– Я люблю… – начинаю я, но отвага моя блекнет, – …бывать с тобой.
Он туже обертывает меня пледом, заматывает нас обоих в кокон.
– И я люблю бывать с тобой.
– Но… мы друг другу… ты мне…
Руки его скользят по моим бокам, замирают на бедрах. Я выгибаюсь назад, опираюсь о него, ладони его оказываются впереди, мягко накрывают мне груди сквозь ткань.
– О, Кристина, – выдыхает он. – Кое-что не требует объяснений. Правда?
Решаю, что спрашивать не буду, не буду давить, настаивать. Говорю себе, что еще не время. Но никуда не денешься: мне страшно. Страшно, что оттолкну его, и вот это – чем бы оно ни было – закончится.
* * *
Однажды вечером мы с Алом очищаем тарелки после ужина, и Ал вдруг спрашивает:
– И что, по-твоему, будет дальше?
– Что?
Он склоняется над тарелками, сбрасывает остатки картошки, ямса и яблочного соуса в ведро для свиней.
– Думаешь, Уолтон Холл женится на тебе?
– Не знаю. Не думала об этом. – Но Ал точно знает, что это вранье.