— Ты не ведешь машину, ты просто должна в ней ехать, — возразила Эйлса. — А как же я? Я тоже не развлекаться еду. Просто нас ведь ждут.
Айоне пришлось усесться на заднее сиденье, где, по ее словам, укачивает еще сильнее. Эйлса сказала, что будет неправильно усадить туда маму. Миссис Киркем сказала, что она не против. Эйлса не согласилась. Как только Эйлса завела машину, Айона до отказа открутила стекло и вперила взгляд в окна комнаты наверху, где она уложила меня спать после утреннего купания и бутылочки. Эйлса помахала Джилл, стоявшей у входной двери.
— До свидания, мамочка! — крикнула она; голос у нее был веселый, задористый и почему-то напомнил Джилл о Джордже.
Грядущий отъезд из дому и назревающая в связи с ним новая угроза неразберихи, похоже, здорово воодушевили Эйлсу. И наверное, ей было приятно — и отрадно — снова поставить Айону на причитающееся той место.
Они уехали часов в десять утра, и дальнейшему дню суждено было стать самым длинным и тяжелым днем в жизни Джилл. Даже день моего рождения, день ее кошмарнейших родов, не шел ни в какое сравнение. Не успела еще машина доехать и до соседнего городка, как я проснулась в таком отчаянии, словно почувствовала, что Айона удаляется. Айона только-только покормила меня, и мысль, что я могу быть голодна, не пришла Джилл в голову. Зато оказалось, что я мокрая, и хотя она читала, что не обязательно менять подгузник всякий раз, как ребенок помочился, и не всегда мокрый ребенок станет плакать, Джилл все-таки решила меня переодеть. Она не впервые меняла подгузник, но это давалось ей не очень-то легко, по правде сказать, Айона чаще всего перехватывала меня у нее и доделывала все сама. Я как только могла усложняла маме работу: молотила руками и ногами, дугой выгибала спину, изо всех сил пыталась перевернуться и, конечно же, орала не переставая. Руки у Джилл тряслись, ей никак не удавалось проткнуть булавкой ткань. Она притворялась невозмутимой, она пыталась разговаривать со мной, пыталась изобразить Айонин лепет и нежное увещевание, но все без толку, ее неуверенная фальшь только раззадоривала во мне ярость. Застегнув наконец-то подгузник, мама взяла меня на руки, попыталась прижать к груди, положить мою головку к себе на плечо, но я вся задеревенела, будто тело Джилл сплошь ершилось докрасна раскаленными иглами. Она баюкала меня сидя. Она укачивала меня стоя. Она напевала мне нежные слова колыбельной, и голос ее дрожал от раздражения, гнева и чего-то еще, весьма напоминающего ненависть.
Мы были чудовищами друг для друга, Джилл и я. Наконец Джилл положила меня в кроватку, положила куда нежнее, чем ей хотелось бы, и я утихла, словно почувствовала облегчение, избавившись от ее объятий. На цыпочках она вышла из комнаты. Но очень скоро я взялась за старое. Так это и продолжалось. Я не плакала безостановочно. Я делала передышки — на две минуты, на пять, десять и даже на двадцать минут. Когда настало время дать мне бутылочку, я приняла ее и стала сосать, выгибаясь у Джилл на руках и угрожающе сопя. Высосав половину, я опять пошла на приступ. Добила бутылочку я почти в бессознательном состоянии, между криками, и провалилась в сон. Джилл уложила меня. Она крадучись сошла по лестнице, она стояла в коридоре, словно обдумывая безопасный путь к бегству. Она обливалась потом от тяжкой борьбы и от жары. В драгоценной, хрупкой тишине она прошла в кухню и осмелилась поставить кофейник на плиту.
Но прежде чем кофе вскипел, я обрушила рев ей на голову, как тесак для мяса. Джилл сообразила, что забыла кое о чем — не помогла мне отрыгнуть после кормления. Она бросилась наверх, подхватила меня и стала ходить по комнате, поглаживая и похлопывая меня по разгневанной спине, так что скоро я отрыгнула, но реветь не прекратила, тогда она сдалась и положила меня в кровать.
В чем секрет младенческого плача? Что придает ему такое могущество, способное совершенно разрушить порядок и внутри тебя, и снаружи? Этот плач, неотвратимый, как буря, такой театральный и в то же время такой неподдельный, такой искренний. В нем не мольба, в нем укоризна, он проистекает от неистовства — неистовства первородного, не знающего ни любви, ни жалости, готового расплющить мозг у тебя в черепной коробке.
Джилл только и остается — бродить по дому. Она меряет шагами ковер в гостиной, бродит вокруг обеденного стола, идет на кухню, где часы тикают ей, как медленно, мучительно медленно ползет время. Она не может остановиться, не может сделать больше глоточка кофе. Проголодавшись, она не может сделать себе бутерброд, а ест пригоршнями кукурузные хлопья, рассыпая их по всему дому. Попытка что-то съесть или выпить, да и вообще любое обычное дело, связана с таким риском, словно ты делаешь это в утлой лодчонке посреди бури или в лачуге, сотрясаемой ужасным ветром. Стоит тебе отвлечься от бури, и она сметет твое последнее прибежище. Ты пытаешься, чтобы не сойти с ума, сосредоточиться на неких спокойных деталях, тебя окружающих, но плач ветра — мой плач — способен вселиться в подушку, или в узор на ковре, или в крошечный пузырек в оконном стекле. Я не позволю сбежать.
Дом закупорен, словно коробка. Отчасти стыдливость Эйлсы сказалась и на Джилл, а может, она уже сама сподобилась вырабатывать стыд. Что может быть позорнее матери, неспособной унять собственного ребенка? Все окна и двери она держит закрытыми. И не включает переносной напольный вентилятор, потому что, видите ли, забыла о нем напрочь. Ей не приходит в голову мысль о какой-то практической помощи. Ей не приходит в голову, что на дворе один из самых жарких дней этого лета и, может быть, именно жара виновата в том, что происходит со мной. Конечно же, мать поопытнее или одаренная более сильным материнским инстинктом постаралась бы устроить мне вентиляцию, вместо того чтобы наделять меня демонической силой. Она подумала бы о жгучем зное, а не о степени своего отчаяния.
Где-то ближе к вечеру Джилл приходит в голову решение, продиктованное не то глупостью, не то безнадежностью. Нет, она не бежит из дому, не бросает меня. Запертая в созданной мною тюрьме, она раздумывает о том, чтобы обрести собственное пространство, сбежать, не выходя из дому.
Она достает скрипку, которой не касалась со времени тех злополучных гамм, попытки, которую Эйлса и Айона превратили в семейную шутку. Ее игра не может меня разбудить, потому что сна и так уже ни в одном глазу, да и разве сможет мама разозлить меня еще сильнее?
Вообще-то, она некоторым образом оказывает мне честь. Больше никаких притворных увещеваний, лживых баюканий, тревог о больном животике, всех этих слащавых «уси-пуси, сто слуцилось». Она просто сыграет скрипичный концерт Мендельсона, который уже обыгрывала на концерте и должна исполнить еще раз на выпускном экзамене, чтобы получить диплом.
Джилл выбрала Мендельсона, хотя до дрожи обожает скрипичный концерт Бетховена, потому что была уверена: за Мендельсона ей поставят более высокие оценки. Она полагает, что сможет с ним справиться — и уже справилась — гораздо лучше, сыграет его артистичнее и свободнее и произведет впечатление на комиссию без малейшего страха сбиться. Это не то произведение, на которое надо жизнь положить, решила она, не то, с чем придется сразиться ради попытки шагнуть в вечность.