До свидания, будь счастлив.
Шлю тебе мою любовь.
(А что, если бы люди и вправду так делали: прилагали любовь к письму, чтобы избавиться от нее? Что они могли бы послать? Коробку шоколадных конфет с начинкой, похожей на желтки индюшиных яиц. Чумазую куклу с пустыми глазницами. Охапку роз, благоухающих тленом. Сверток в окровавленной газете, который никто не захочет развернуть.)
Береги себя и помни:
Нынешний король Франции — лыс как колено.
Мамин сон
Всю ночь — то есть все то время, пока она спала, — валил густой снег.
Мама выглянула в большое арочное окно — из тех, какие встретишь в старинных особняках или присутственных местах прежних времен. Она смотрела на лужайки, кустарник, изгороди, цветники, деревья, сплошь укрытые снегом, лежавшим будто ворох подушек, который ветер не решился взбить или пригладить. Белизна не резала глаз, как при ярком солнце. Белизна снега под ясным небом за миг до рассвета. И все было неподвижно и спокойно, что твой «О малый город Вифлеем»
[59], вот только звезды уже погасли.
Но все-таки что-то было не так. Какой-то изъян крылся в этом пейзаже. Все деревья, все кусты и ростки буяли летней листвой, а под ними, на бесснежных прогалинах, зеленела свежая трава. За одну ночь роскошь лета утонула в снегу. Смена времени года — негаданная и необъяснимая. И все ушли куда-то, хотя мама не могла припомнить, кто такие эти «все», оставившие маму одну-одинешеньку в этом богатом просторном доме, в окружении чопорных деревьев и цветочных клумб.
Мама подумала: если что-то и случилось, то ей скоро об этом сообщат. Однако никто не приходил. Телефон не звонил, и щеколда на садовой калитке была опущена. Не было слышно дорожного шума, маме было невдомек даже, что это за улица — или что это за дорога, если дом стоит за городом. Надо было выбраться наружу из этого дома, из его тяжкой, затхлой атмосферы.
А выйдя, мама вспомнила. Вспомнила, что где-то здесь она оставила младенца, оставила еще до снегопада. Прямо перед снегопадом. Это воспоминание, этот несомненный факт окатил ее волной ужаса. Она будто пробудилась ото сна. Проснулась во сне, осознав свою ответственность и оплошность. Она на всю ночь оставила свою деточку, она забыла об этом. Бросила где-то свое беззащитное дитя, забыла, словно надоевшую куклу.
А может, и не вчера это было, а неделя или месяц прошел с тех пор, как она сотворила такое. Может, минувшей весной, а может, много весен тому она забыла свое дитя. И занялась чем-то другим. Может, даже уехала в путешествие, а теперь вернулась, сама не помня зачем.
Мама прошла по саду, заглядывая под живую изгородь и под широкие листья растений. Она представляла себе ссохшееся детское тельце. Мертвое, сморщенное и коричневое, головка словно орех, а на крошечном личике застыло выражение — не страдания, нет, а лишь утраты, старческой кроткой скорби. И ни малейшего упрека ей — его матери, — лишь терпение и беззащитность ребенка, ждавшего спасения или гибели.
Горе, охватившее маму, было горем детского ожидания, горем незнания того, что дитя ждет ее, свою единственную надежду, забывшую о нем напрочь. Такое маленькое, новорожденное дитя даже не могло само отвернуться от снега. Мама задыхалась от горя. И ни для чего больше не осталось в ней места. Ни для чего, кроме осознания, что же она натворила.
И какое же облегчение она испытала, когда оказалось, что ее дитя мирно спит в колыбельке. Младенец лежал на животике, головка повернута набок, щечка бледная и нежная, как подснежник в рассветном солнце рыженьких волос. Ни с кем не спутаешь это безмятежно спящее дитя с такими же, как у матери, рыжими волосами. Какое счастье знать, что ты прощена!
И снег, и зеленый сад в листве, и странный дом — все исчезло. Единственным островком белизны осталось одеяло в колыбельке. Детское одеяльце из тонкой белой шерсти, до половины прикрывавшее спинку малышки. В такую жару — настоящую летнюю жару — на ней был только подгузник и клеенчатые штанишки, чтобы не промочить простынки. Штанишки с рисунком «в бабочку».
Мама, все еще помнящая о снеге и о холоде, который обычно ходит со снегом об руку, накрыла одеяльцем голенькую спинку и плечи, и рыжие волосики.
Все это происходит ранним утром, в реальном мире. В мире июля 1945 года. Вместо того чтобы, как обычно в это утреннее время, требовать первого кормления, дочка спит. А мама, хоть и стоит у нее в ногах с широко открытыми глазами, по-прежнему погружена в глубокий сон и не удивляется этому. Мать и дитя измотаны долгой битвой, но сейчас мать даже об этом забыла. Некие круги замкнулись, неумолимое спокойствие окутало ее сознание и сознание ее ребенка. Мать — моя мама — не чувствует, как дневной свет разрастается вокруг нее с каждым мигом. Она не понимает, что солнце восходит, пока она здесь стоит. Ни воспоминаний о вчерашнем дне, ни о том, что происходило около полуночи, — ничего, что могло бы ее встряхнуть. Мама накрывает одеяльцем дочкину головку, прикрывает ее нежный, удовлетворенный, сонный профиль. Неслышными шагами она возвращается к себе в комнату и падает на кровать, и снова мгновенно проваливается в беспамятство.
Дом, в котором это происходит, не похож на дом из маминого сна. Это белый деревянный дом с мезонином, покосившийся, но почтенный, с крыльцом, на несколько футов выступающим на дорожку, и эркером в гостиной, глядящим на дворик за живой изгородью. Дом стоит на задворках маленького городишки, неотличимого — для чужака — от множества других маленьких городишек на десять-пятнадцать миль вокруг в этой некогда густонаселенной сельской местности неподалеку от озера Гурон. В этом доме выросли мой отец и его сестры; и сестры, и мать жили в нем и тогда, когда к ним присоединилась моя мама — и я тоже присоединилась, вольготно кувыркаясь внутри нее, — после того, как мой отец погиб в Европе в последние недели войны.
Моя мама — Джилл — стоит у обеденного стола в гостиной в солнечный день после полудня. Дом полон людей, пришедших прямо с поминальной службы в церкви. Они пьют кто чай, кто кофе, умудряясь держать двумя пальцами крохотные бутерброды, ломтики бананового хлеба, ореховой булки и кусочки сдобного пирога. Рассыпчатые пирожные с заварным кремом и кексы с изюмом полагается есть десертными вилками с маленьких фарфоровых блюдец, собственноручно расписанных фиалками свекровью Джилл, когда та ходила в невестах. Джилл все ест руками. Рассыпчатое тесто крошится, изюминки сыплются, марая зеленый бархат ее платья. Слишком теплое платье, чтобы носить его днем, да и вообще это не платье для беременных — просто свободный балахон, концертный наряд, пошитый для тех случаев, когда ей нужно играть на скрипке перед публикой. Из-за меня подол платья приподнялся спереди. Но это единственная достаточно широкая вещь, которая есть у мамы, чтобы надеть на поминки по мужу.
И что за жор на нее напал? Люди не могут не заметить. «Ест за двоих», — говорит Эйлса группе гостей, так что теперь никому ее не переплюнуть, что бы кто ни сказал о ее невестке.