Соломон Мельник
родился в понедельник,
во вторник крестился,
в среду женился,
в четверг занедужил,
в пятницу — хуже,
в субботу — смерть на порог,
в воскресенье в могилу лег.
И затем мы вместе заканчивали раскатисто:
Ни тебе вступления, ни комментария в конце стишка. В шутку я попробовала звать отца «Соломон Мельник». На четвертый или пятый раз он возразил:
— Хватит. Меня не так зовут. Я — твой отец.
С тех пор у нас со стишками было покончено навсегда.
Когда я впервые увидела тебя на кампусе, ты был один, и я была одна, и у тебя был такой вид, будто ты меня вспомнил, но не уверен, стоит ли в этом признаваться. Ты тогда только что провел у нас одну лекцию, заменяя нашего заболевшего преподавателя, и тема лекции была «Логический позитивизм». Ты еще пошутил, что очень остроумно было пригласить преподавателя из Теологического колледжа, чтобы прочесть ее.
Видя, что ты колеблешься, поздороваться или нет, я сказала:
— Бывший король Франции — лыс как колено.
Эту фразу ты привел нам как пример высказывания, не имеющего смысла, поскольку его предмет не существует. Но ты в ответ бросил на меня по-настоящему испуганный, затравленный взгляд, а потом прикрылся профессиональной улыбкой. Что ты тогда обо мне подумал?
Нахальная всезнайка.
Р. Живот у меня все еще немного пухлый. Снаружи ничего не заметно, но я могу сжать его руками. А так со мной все в порядке, вес вернулся в норму или стал чуть меньше нормы. Однако я думаю, что выгляжу старше. Выгляжу старше двадцати четырех. Волосы у меня такие же длинные, никакой прически, по правде — вообще лохмы. Может, это памятник тебе, ведь ты не любил, когда я стриглась? Не знаю.
Как бы то ни было, я начала совершать долгие прогулки по городу, чтобы размяться. Я всегда любила летом бродить куда глаза глядят. Всю жизнь здесь я понятия не имела о том, что здесь принято и не принято или по какому принципу люди отличаются друг от друга. Видимо, потому, что никогда не ходила в городскую школу, или потому, что дом наш стоял в пригороде, где и по сей день стоит, в нашем длинном переулке. Ни к селу ни к городу. Я бегала на конюшни при ипподроме, а там все были сплошь мужчины — либо владельцы лошадей, либо платные тренеры, — а все ученики были мальчики. Я не знала ни одной фамилии, зато все знали мою. Иными словами, всем приходилось терпеть меня из-за того, чьей дочерью я была. Нам разрешали кормить лошадей и сгребать за ними навоз. Это казалось удивительным приключением. Я напяливала старую отцовскую кепку и мешковатые шорты. Мы взбирались на крышу, мальчишки тузили друг друга и старались спихнуть с крыши, но меня обходили сторонкой. Периодически мужчины приказывали нам проваливать, спрашивали меня: «А твой отец знает, что ты здесь?» И мальчишки начинали дразнить друг дружку, а один изображал, будто его рвет, и я знала — это в мой адрес. Тогда я перестала туда ходить. Бросила мечту стать «девушкой с золотого Запада»
[53]. Я стала бывать в доке и смотреть на озерные корабли, но едва ли зашла так далеко, чтобы мечтать податься в палубные матросы. А еще мне не удалось никого обдурить, и для тамошних я была только девчонка. Какой-то грузчик наклонился ко мне и спросил:
— Эй, а у тебя волосы-то уже выросли на одном месте?
И я чуть не спросила: «Что, простите?»
Я была не столько испугана или унижена, сколько озадачена. Такой взрослый дядя на такой уважаемой работе — и вдруг интересуется реденькими чесучими кустиками у меня между ног. Это же противно, вон и по его голосу даже понятно, что так оно и есть.
Конюшни снесли. Дорога к причалу уже не такая отвесная. Построили новый элеватор. А новые пригороды могут быть пригородами где угодно и потому всем нравятся. Теперь никто не ходит пешком — все ездят на машинах. В пригородах нет тротуаров, а тротуары на задворках старых улиц давно нехожены, они растрескались и вздулись от морозов, провалились под землю, покрылись травой. Длинную пыльную тропку, бежавшую между сосен вдоль нашего переулка, не отыщешь теперь под наносами опавшей хвои, в зарослях молодняка-самосева и дикой малины. Люди десятилетиями спешили по этой тропинке на прием к доктору. Выходили из города по специально расширенному короткому отрезку тротуара вдоль шоссе (тротуар вот так же нарочно расширен еще только в одном месте — вдоль дороги, ведущей на кладбище), а потом между двумя рядами сосен на той стороне переулка. Ибо доктор жил в этом доме еще с конца прошлого века.
Все виды шумливых и неопрятных пациентов, детишки, мамаши, старики, всю вторую половину дня, и более тихие одиночки по вечерам. Я частенько сидела в сторонке — там, где грушу осаждали заросли сирени, — и шпионила за посетителями, ведь маленькие девчонки сами не свои до того, чтобы пошпионить. Все кусты нынче вырублены подчистую, чтобы сыну племянника миссис Б. было легче возить свою газонокосилку. Я подсматривала за женщинами, которые в то время на прием к доктору разряжались в пух и прах. Хорошо помню эти их послевоенные обновы. Длинные широкие юбки, затянутые пояски, расфуфыренные блузки, а иногда и короткие белые перчатки, ведь перчатки тогда носили и летом, и не только в церковь. И шляпки надевали не только в церковь. Пастельные соломенные шляпки, обрамлявшие лицо. Платья с легкими летними воланами, оборки по плечам, похожие на маленькие пелерины, пояс-лента вокруг талии. Ветер вздымал оборку-пелерину, и дама поднимала руку в нитяной перчатке, чтобы убрать оборку от лица. Этот жест был для меня символом недостижимого женского очарования. Нитяная паутинка рядом с прекрасными бархатистыми губами. У меня не было матери, — наверное, поэтому я так остро переживала эти ощущения. Но я не знала никого, чья мама выглядела бы как эти дамы. Я скрючивалась в три погибели под кустом, грызла пятнистые желтые груши и благоговела.
Один учитель заставил нас прочесть старинные баллады, вроде «Сэра Патрика Спенса» и «Двух воронов»
[54], и школу обуяла «балладная лихорадка».
Коридором темным иду на свет,
На встречу с моим дружком.
Мы вместе с ним туалет найдем,
Пописаем там вдвоем.
Баллады буквально засасывали, и ты принимался рифмовать, не успев задуматься о смысле. Вот и я слагала, набив рот приторной грушевой мякотью:
Отправилась леди в путь без конца,
Покинула город родной,
Оставила дом и ярость отца
Ради судьбы иной….
Когда осы уж слишком донимали меня, я уходила в дом. Миссис Барри сидела на кухне, курила и слушала радио, пока мой отец ее не вызывал. Она оставалась до ухода последней пациентки и убирала все помещение. Если из кабинета слышался чей-то визг, она могла тихонько взвизгнуть со смешком и сказать: