Как и Сережа, я неплохо знал трущобные районы Тикси, Нарьян-Мара, Дудинки и Салехарда. В подобных балках и бараках, сараюшках и вагончиках ютилось немало энцев и нганасан, селькупов, ненцев, эвенов, долган. Оставшись без оленей, они кормились вперемежку рыбой и нищенством; и для того, и для другого близость реки, порта была вещью самой полезной.
На старом причале несколько нависающих над водой времянок. У той, что с краю, нет ни крыльца, ни лесенки. Возле двери в дно воткнут шест, к нему привязана лодка. Видна сеть и две большие рыбины. Песчаная коса. Трое бичей спят вокруг костра, над котелком, помешивая веткой варево, склонилась женщина. Осколки бутылок пускают друг в друга солнечные зайчики.
Конечно, картины были мне ближе, чем писанные его рукой образа. Но и младенческие лики были законной частью Сережиной жизни, они начались раньше и почти наверняка были для него важнее Севера, я это понимал, но всё равно от мысли, что, продолжай он ездить в экспедиции, судьба обошлась бы с ним мягче, отойти было трудно. Глядя на Сережины картины, я иногда думал, что, может быть, он и сам хотел вернуться, но ещё раз переиграть не решился.
Едва я начал регулярно топить, лед по углам растаял, и в землянке сделалось, будто в парилке, – душно и сыро. В устроенных мной тропиках плесень на холстах, съедая краску, бурно пошла в рост. Словно поспешая за Сережей, его картины гибли на глазах. Чтобы хоть как-то проветрить, просушить полотна, я те, что были натянуты на подрамники, отодвинул подальше от стен и расставил по периметру сухого печного жара. Потом, когда был дома, по мере необходимости перебирал, тасовал их – чтобы холсты не были обделены, честно получили законную долю тепла.
Ежевечерне почти до отбоя я занимался этим медленным танцем вокруг раскаленной докрасна чугунки и поначалу принял как должное, что каждую из Сережиных картин зову именем одного из самоедов. Из тех прибившихся к экспедиции бичей, кто вот уже почти четверть века пересказывал нам свои племенные предания. Их жалкие ошмётки. Удивился, лишь когда понял, что, неизвестно почему, не могу оторвать имя от картины. Сколько ни пытаюсь, утонувший трактор для меня всё равно энец Сактыр. Больница со стоящими на снегу кроватями – селькуп Эгусана, а бомжи и стая собак – эвенка Тусна, царствие ей небесное. Она единственная из встреченных мною на Севере знала собственную родню до седьмого колена. Кроме того, я записал от нее чуть ли не сотню сказок. По природе я человек трезвый, к мистике, если дело не касается Бога, равнодушен, а тут, впридачу к остальному, это и вовсе было бредом.
Всё же Сережу я разыскал. В Сибири трупы, которые находят весной, едва сойдет снег, зовут «подснежниками», так же вышло и с ним. На второй день после отъезда Акимыча теплый фронт из Средней Азии окончательно доплавил снег, и я еще издалека увидел кусок брезентовой куртки, подойдя ближе – щеку и лоб со вмерзшими в лед волосами.
Я думал, что сумею сам достать Сережино тело. Сходил в землянку за ножовкой и, подложив пару досок, принялся по кругу выпиливать лед. Пилил и думал, что получается похоже на птицу. Сначала кладешь широкие круги – бродишь по острову, по болоту – дальше сужаешь их и сужаешь. Первый час работа спорилась, лед подо мной был тонкий – как раз здесь, размывая его, со дна бил сильный ключ – и ножовка шла легко. Но когда кончив полкруга, я попытался зайти с другого бока, льдина треснула, стала уходить под воду. Если бы не доски, я бы провалился, а так, цепляясь за них, в последний момент успел отползти в сторону. Только выбравшись на берег, сообразил, что смысла лезть на рожон нет: спешкой я уже никому и ничем не помогу. Надо ждать Акимыча, а пока он не приехал, полезнее заняться Сережиными картинами. Следующим утром, когда уже знал, что заберу холсты с собой в Москву, я решил, что перед дорогой стоит попробовать просушить их не около чугунки, а прямо на солнце, благо сегодня оно жарит по-летнему.
Часа два одну за другой вытаскивал картины на свет Божий, потом, перенеся их метров за двести на южную сторону острова, ставил, прислоняя к деревьям и разогретым камням. Песок здесь был уже сухой. В итоге к полудню само собой составилось нечто вроде персональной выставки художника Сергея Игренева. Многие полотна были по-настоящему сильные, и всё вместе: холсты, большие старые сосны, ели, солнце, песок, камни – оказалось друг для друга хорошими соседями, и я знал, что то, что получилось, запомню.
Я смотрел Сережины работы, иногда возвращался, снова шел дальше. Ближе к вечеру солнце, прежде бывшее за спиной, встало сбоку. Раньше оно мне не мешало, но перед Сережиной «Женщиной с варевом» – я звал ее для себя Иттэ – не смог с ходу приноровиться, долго и неудачно подбирал место. Ища правильную точку, то отступал, то приближался к холсту, так и этак наклонял голову, пока свет, отразившись от лака, будто от зеркала, не ударил прямо в глаза.
От неожиданности я прищурился, и тут же всё, что было на картине – костер, женщина, лежащие вповалку бомжи – исчезло, вместо них и вправду явился Иттэ. Отличный писанный маслом портрет старого селькупа, за которым прошлым летом, сидя в его балке, записывал почти неделю. Сразу же меня осенило, что и остальные Сережины работы – суть портреты людей, память о коих мы – каждый на свой лад – пытались сохранить. Я записывал предания и песни, сказки и истории жизни, а Сережа прятал их самих, словно в кокон, завернув в невинные городские пейзажи.
Он скрывал их на свалках, на пустырях возле бараков и трущоб, в которых они рождались, умирали, которые привыкли считать своим домом. Недалеко была их настоящая родина – бескрайние ягелевые болота. Там предки самоедов, поколение за поколением, веками пасли тысячные стада оленей. Теперь домом они звали сараи и вагончики, балки и времянки; и, как бы страшно ни смотрелась нынешняя жизнь, всё это давало им кров и приют, кормило и укрывало от холода.
Чаще других Сережа рисовал ненцев, которыми его партия занималась с пятидесятого года, со многими из них он был дружен, успел близко сойтись. Но писал он и селькупов, и долган, и манси – все они, не умея приспособиться к чужим правилам и обычаям, год за годом спивались и умирали, уходили, никого ни в чем не виня. Конечно, Сереже было не под силу вернуть наши долги: пока не ушел сам, он просто их поминал. Работы были естественные и умиротворенные; те, кого он рисовал, словно плод в материнской утробе, покоились в них, ничего вокруг не нарушая.
Сейчас я думаю, что и северные картины предназначались для храма. Церковь, которую Сережа должен был расписывать, была маленькая, приземистая, и вот, будто раздвигая пространство, прямо за яслями с Христом начиналась страна народа-ребенка, того народа, который первый узнал о Спасителе, как и они, – младенце, за тысячи километров послал своих волхвов поклониться Ему. На нескольких его полотнах стелилось болото с парой чумов и пасущимися невдалеке оленями. Медленная широкая река огибала мыс с блеклым березняком на взгорке, петляла между бараками занесенная снегом дорога.
Балки и времянки никому не мешали, земля и с ними была пустынна, просторна, люди, такие же невинные, как при начале времен, еще не успели от нее отделиться. Кроткие, тихие, они будто намеренно прятались, сливались с пейзажем и, только когда пламя керосиновой лампы или свет солнца падал на лица, смущенно, нерешительно выступали из тени. Сережа рисовал их пьяными и безмятежными, они или спали, приткнувшись друг к другу, или брели, сами не зная куда. Безгрешным, им хватало стакана водки, чтобы сподобиться рая. Рай был везде, где были они, потому что для детей он и был создан.