Хотя крови не было, ослепший Тучка голосил, как баба, и успокоился, лишь когда Ефимов сжалился, вставил ему глаза обратно. Затем то же самое было предложено проделать с ним, с опером, но Волков наотрез отказался. Оперу та пьянка обошлась недешево, через три дня с краткой записью в военном билете “За дискредитацию” из органов он был уволен, а еще спустя неделю, словно кто-то хотел убрать лишних свидетелей, на прогулке заточкой был заколот Щука.
Славы ловкого вора, продолжал рассказывать Никодим, Ефимову, однако, хватило ненадолго. Едва Щуку отнесли в мертвецкую, для шамана наступили черные дни. В камере началась борьба за власть, зэки буквально осатанели. Без покровителя Ноан был обыкновенный опущенный. Пару раз его всей ордой пропустили через “трамвай”, не успокоились и когда, согнав Ефимова с нар, как и должно, “прописали” его на полу, рядом с парашей.
Шаману словно возвращали издевательства, глумление, недоданные пока был жив Щука. Сила же, которой он пугал опера, – то ли мне, то ли Дусе заметил Никодим, – на помощь ему не спешила. Он был робок, кроток, как и положено “петуху”, унижен и услужлив, но гнобить, мучить его камере не надоедало. Пинки, зуботычины, насмешки так и сыпались. Особенно бесила сокамерников его дурацкая манера оправдывать тех, кто заставлял его страдать. В ответ на каждый удар или плевок Ефимов сообщал обидчику, что ни в чем его не винит. Прощает во всём, что он ему, Ефимову, делал и делает плохого. Он знает, что тот обделен теплом, болен, голоден – шел второй год коллективизации, недавно и без того мизерную пайку урезали в полтора раза, у зэков через одного была цинга, понос – короче, жестокость вора понятна.
Эти его слова милости и прощения камера отчаянно ненавидела. Едва Ефимов заводил свою проповедь, зэки, фигляря и юродствуя, принимались перебивать, передразнивать. Чуть не дословно, вторя ему, они гоготали, выделывались, что наконец понимают, почему грабили и убивали, почему безо всякой пощады причиняли горе другим людям. Несчастные, они вечно были бедны, разуты и раздеты, на воле им было не лучше, чем сейчас в тюрьме, и эту постигшую каждого несправедливость они были не в силах терпеть. Другие смирялись, умели убедить себя, что ничего не поделаешь, жизнь такая, какая она есть, а они – не могли и, запутавшись, шли на преступление.
Очевидно, в передразнивании было что-то, с чем ефимовский мозг был не в состоянии справиться, и камера, распознав, где у него слабина, научилась по прямой вести Ноана к аффекту, следом – к эпилептическому припадку. До последнего пытаясь успеть их простить, спасти, он кричал, брызгал слюной, вдруг захлебнувшись, издавал какой-то страшный неживой вопль, и тут же его, будто волчок, крутанув на одном месте, кидало на пол.
Припадок обычно длился с четверть часа. Во время приступа Ефимова немилосердно било, он стонал, правда, совсем глухо, спазм, удавкой перехватив горло, не давал звуку выбраться наружу. Потом конвульсии делались реже, слабели, но еще долго, часа два-три, он, полумертвый, лежал на полу, не мог встать. Сознание возвращалось неровно: то было, то он опять впадал в забытье. Придя в себя, Ноан, если не мешала охрана, почти сутки спал, а затем медленно, мучительно, по полмесяца отходил.
Обычно у него был сильно прокушен язык – Господь словно предостерегал его – есть он не мог, пайку отдавал сокамерникам, лишь пил баланду. Ничего не помнил, был немощен и тих, но воля в нем была редкая, когда кто-то шел мимо к параше, он, будто оправдываясь, не забывал прохрипеть, что никого и ни в чем не винит, что же касается приступов, то они необходимы, иначе с духами, из-за которых зэки болеют, ему не совладать. Частота припадков нарастала, Ефимов уже тогда явно был на пути на тот свет. Спасти его могли больничка и другая камера, но и следующий опер на послабление не соглашался.
Позже, – рассказывал Никодим, – когда мы сидели вместе, я Ефимова часто спрашивал, почему он спускал побои и издевательства: ведь он говорит, что после Щуки сделался очень силен. Отвечал Ноан разное и не слишком уверенно. Говорил, например, что выдержать травлю и простить своих мучителей прежде вряд ли бы сумел; однажды сказал, что при нем в “щучьей”, как он ее называл, камере не умер ни один зэк, духи боялись с ним связываться и уходили. С другой стороны, от него же я слышал, что Щука два года был на лесоповале и в тюрьму его вернули, заподозрив в подготовке побега. Так вот, на делянке, которую им отвел нарядчик, росла старая береза, вся украшенная разноцветными ленточками и тряпочками. Это было дерево, в дуплах которого захоранивали кости шаманов. После того как Щука его завалил, духи покойников сначала приговорили самого Щуку, а затем ополчились и на Ефимова.
Впрочем, то ли другие шаманы наконец смягчились, то ли просто повезло, но Ефимов вдруг получил отсрочку. Сработали две вещи. Волков, после ефимовских амулетов ставший посмешищем и для сослуживцев, и для зэков, был уволен из органов, тогда же городское ОГПУ, давно мечтавшее о чем-то громком, по масштабу напоминающем московские процессы, подобрало и нужный материал, и необходимых людей. Нас троих – отца Николая, Ефимова и меня – объединили в одно церковное дело и поручили его вести недавнему выпускнику юрфака Томского коммунистического университета капитану Избину. Для него оно должно было стать чем-то вроде публичной защиты диплома.
По мнению ОГПУ, Контрреволюционной организации священнослужителей – Контросу – шаман Ефимов был точно в масть: он отлично дополнял и уравновешивал Русскую православную церковь, кроме того, добавлял делу сибирского колорита. Ясно, что для суда чекистам Ноан был необходим живым, естественно, что сразу нашлась койка в тюремной больнице, когда же шамана подлечили, то вернули не в прежнюю камеру, а от греха подальше перевели в нашу с отцом Николаем.
Избин был выдвиженец из крестьян-бедняков. Родители всю жизнь батрачили, он и сам с детства работал или за еду, или поденно. Потом успел захватить конец Гражданской войны, на фронте стал партийцем, и когда Блюхер добил Колчака, демобилизовавшись, пришел работать в ГПУ. В своем комуниверситете он учился неплохо, со старанием, но для процесса, который было бы не стыдно показать и столичным гостям, ему не хватало воображения, изыска. Впрочем, это было поправимо. С первого дня в помощь Избину в качестве консультанта или, если хотите, буржуазного спеца был прикомандирован некий Кузьмацкий, бывший присяжный поверенный, до революции имевший репутацию лучшего томского адвоката.
Кузьмацкий был в городе личностью заметной. Депутат Государственной думы, друг и соратник Керенского по фракции социалистов-революционеров, в Петрограде он пару месяцев был даже министром по делам национальностей, когда же Керенский бежал из России, вернулся в Томск. Кузьмацкий был неглупый человек и понимал, что рискует, но и при чехах, и при Колчаке, и при военном коммунизме на предложения уехать отвечал отказом. Отчасти надеялся на страховой полис – трое из тех четырех большевиков, которых он до революции защищал и успешно защитил в Томске, ныне стали членами ЦК – скорее же просто был не готов начинать жизнь заново.
Лет семь Кузьмацкий как будто был прав, во всяком случае, его даже не уплотнили, друзья, эмигрировавшие – не важно, в Харбин или в Париж, жили хуже. Однако после двадцать пятого года Керенский снова перевесил заслуги перед революцией, список вин рос как на дрожжах, и он больше не обманывал себя, понимал – катится под откос. Но продержался Кузьмацкий еще пятнадцать лет. Только перед войной был арестован и погиб в лагере.