Едва меня отпустили из томского домзака, я от греха подальше немедля уехал из города. Потом два года, нигде надолго не задерживаясь, скитался от Питера до Средней Азии. Жил и в Вологде, и в Ташкенте, и в Ереване, но больше кочевал по югу России. Как и раньше, много занимался беспризорниками, но без прежнего ража. Напор повыветрился, наоборот, чаще и чаще я думал, что в словах Ильи немало верного.
Прежде чем осел, – продолжал рассказывать Никодим, – за мной если и приглядывали, то вполглаза, ничем не досаждали. Теперь мне понятно, что нельзя было пускать корни: как начал, так и надо было бродяжить. Но я устал, и в двадцать четвертом году, как Дуся знает, снова вернулся в Москву. В Миусах устроился учителем в школу, преподавал биологию, географию, когда просили – и физику. Отношения с коллегами были ровные, хорошие, и комнату я тоже снял неплохую, главное, теплую и близко от школы. Одевался, естественно, в мирское, что я монах, никому и в голову не приходило.
В школе я проработал больше пяти лет, а в тридцатом году в рождественскую ночь, когда после литургии возвращался из храма, меня прямо на улице взяли. Подошли, представились, показали ордер на арест и повезли в Лефортово. Оттуда через месяц этапом переправили в Томск, где тамошние чекисты меня еще помнили».
О том, что тогда творилось в Сибири, отец Никодим не рассказывал, но я и без него знал, что в коллективизацию за Уралом церковников расстреливали пачками. В камере, маленькой дореволюционной одиночке, их сидело трое, и первым прозвучало имя священника отца Николая. Как я скоро понял, того самого, в которого еще гимназисткой была влюблена Дуся. По словам Никодима, это был несчастный человек лет сорока пяти – пятидесяти от роду, но по виду старик, развалина. Ему он напомнил Иова, но не бунтующего, а раздавленного, давно смирившегося.
Прежде чем стать священником, отец Николай был неплохим гимназическим учителем, пояснил уже мне Никодим. Наверное, тянул бы лямку и дальше, если бы не банкротство отца. В двенадцатом году под нажимом семьи (одних сестер пять штук) он, месяц посопротивлявшись, согласился принять сан и занять место недавно скончавшегося настоятеля крупного московского храма, которое как бы по наследству переходило его невесте. До университета отец Николай с отличием окончил семинарию, возражений от епархиального начальства не предвиделось, чтобы быть причисленным к клиру, оставалось последнее – обвенчаться.
По взаимному согласию дело, несмотря на траур, сладилось в считаные дни. Но жизнь матушки нелегка, и Маша, еще совсем девочка, любившая концерты, театры, балы, оказалась к ней не готова. Мечтала вместе с Дусей о принце, а в мужья получила седеющего, наполовину плешивого человека. Что когда-то он ей нравился, казался одухотворенным, поэтичным, она помнила, однако теперь думала, что ее просто обманули, обвели вокруг пальца.
И до революции, и после она исправно беременела, рожала погодков, но с каждым новым ребенком отчетливее видела, что жизнь погублена. Когда в двадцатом году храм закрыли и семья стала подголадывать, она окончательно его возненавидела. Он это знал и, по словам Никодима, не мог себе простить, что не послушался товарища – женился на молоденькой. Говорил, что перед Машей непоправимо виноват.
Дальше они бегали из одного деревенского прихода в другой. Пару раз ускользнуть ему удавалось лишь чудом. У каждого чекиста, у каждого чоновца была мать, были тетки или бабка из его прихожанок, они и предупреждали, давали знать, что сегодня ночью он должен уйти, иначе на рассвете его возьмут. Ордер уже выписан. Пока отец Николай скитался, ища нового места, сердобольная паства кое-как подкармливала его семейство. Наконец находил, начинал служить в еще неразрушенном храме, но едва Маша с детьми к нему приезжала – всё повторялось.
Никодим рассказывал, что в камере отец Николай молился вслух и то и дело спрашивал Господа, за что такое наказание – не любящая мужа жена. Плакал, допытывался, неужели его грехи столь велики. Никодиму он говорил, что часто думал, что, может быть, и вправду, пускай возьмут, пускай арестуют и расстреляют, только бы не видеть этой ненависти – и тут же крыл себя последними словами. Детей-то всё равно поднимать было надо. В тюрьме он поначалу воспрял, рассказывал, что однажды ночью, в лютый мороз, скрываясь от погони, прошел почти тридцать верст по тайге. Вокруг выли волки, и он, хоть и беспрестанно молился, был уверен, что вот сейчас, прямо за той елью они на него нападут, разорвут на части. Впрочем, скоро запал в нем кончился, он снова говорил только о Маше, детях, как они там без него. Взяли его за сотню верст от города, в глухой деревне, и узнать, что с ними, не было ни малейшей возможности. В общем, он был очень достойный и очень печальный человек, и Никодим сказал, что относит его к числу тех, кому в жизни пришлось тяжело, может быть, даже несправедливо тяжело.
Прежде Никодим исповедовался перед Дусей, теперь, похоже, ее часть была завершена, и он, совсем вымотанный, откинулся, привалившись к стене, закрыл глаза. Батюшка не просил, но я на всякий случай принес из кухни горячий чай, а рядом на блюдечке выложил таблетки, которые обычно принимались днем. На таблетки Никодим не обратил внимания, но чай отпил, явно был рад, что он сладкий и крепкий. Чай добавил ему сил, и Никодим, опершись на подушки, снова сел. Словно по инерции он еще смотрел на Дусю, но нам обоим было ясно, что теперь моя очередь принимать его исповедь.
Начал Никодим с того, с чем я подступал к нему два года подряд и с разных сторон. Сказал, что Ноан, которого он поминал, говоря о «Северах», был его соседом по нарам в Томской городской тюрьме. Четыре месяца, зиму и начало весны тридцать первого года, пока шло следствие, они втроем – отец Николай, Ноан и Никодим – провели в одной камере. То, что я слышал от Никодима раньше, было рассказами Ноана о соплеменниках – теперь наступило время самого Ноана.
«Долго, – рассказывал Никодим, – мы трое сидели в разных камерах и проходили по разным делам: я по старой памяти как соучастник Ильи, отец Николай – царствие ему небесное – был бунтовщиком, он обвинялся в противодействии местной власти и попытке поднять восстание в селе Столбовое – там человек тридцать баб, по большей части старух, два часа не давали милиции закрыть и опечатать храм, где он священствовал; а у этого энца Ноана Ефимова дела просто не было.
Арестовали его в дальнем стойбище в верховьях Сыма за тысячу верст от здешних мест и, пока везли на перекладных, прошло почти полгода. В дороге документы, если они были, пропали, и прокуратура принимать его в разработку вообще не захотела. Соединить нас, скопом готовить для большого процесса какая-то умная голова решила много позже, когда каждый провел в Томской следственной тюрьме уже не меньше полугода. Назывался он делом о контрреволюционной организации священнослужителей, или, сокращенно, Контрос.
По тюремным понятиям карта Ефимову легла хуже некуда, но в нем была настоящая прорва радости и, что бы на его долю ни выпало, ему ее хватило до последнего дня. Впрочем, поначалу, что для Ноана всё сложится плохо, предсказать было трудно, скорее наоборот, казалось, что ему фартит. За что его повязали, выяснить негде, самому Ефимову это тоже неведомо, шить же с нуля что-то серьезное – нет людей, у энкавэдэшников и без него работы по горло. Глаза у Ноана были наивные до невозможности и искренние; немудрено, что первое, что пришло в голову тюремному оперу Волкову, – сделать из Ефимова наседку.