Словно оправдываясь, Илья говорил, что понимает, что народ ему сейчас не поднять. Много раз повторял, что с кем бы ни встречался, люди безмерно устали, хотят или уехать, бежать, или где-нибудь спрятаться, затаиться. Боятся, что всё опять кончится стрельбой. А стрелять они больше не хотят ни в кого и никогда. И добавил как-то, что владыко Амвросий, с которым они оба благодаря ей, Дусе, были знакомы, давно это знал. Когда Илья перед отъездом из Москвы просил благословения, дать его наотрез отказался. О большевиках же сказал, что сей бес изгоняется не силой и не сообща, а самостоятельно – постом и молитвой каждой отдельной души.
Разговор с Амвросием его очень удручал, он возвращался к нему и возвращался, похоже, даже считал, что человеческая усталость, на которую раньше ссылался, – ерунда, обыкновенная отговорка, настоящая причина в том, что люди чувствуют, что с ними нет благословения.
Рассказ Никодима о беспризорниках Илья встретил равнодушно. Сколько Никодим ни доказывал, что именно они, несчастные и исстрадавшиеся, приняли на себя зло мира, они одни сохранили связь с Господом и могут быть предстоятелями рода человеческого, лишь отмахивался. «Но, наверное, – продолжал Никодим, – однажды я его допек, и тогда – разговор был дня за три до рецидива болезни – он сказал несколько вещей, которые, хоть это и ересь, я помню до сего дня. Илья утверждал, что человек здесь, на земле, живет так, будто не он создан по образу и подобию Божьему, а сам изваял Господа в соответствии со своей испоганенной грехом природой. Словно вторя моему соседу по бараку в Абаканлаге, Илья думал, что всё зло, все смерти и казни, которые есть в Писании, – наше человеческое зло и к Богу оно не имеет отношения. В частности, говорил это и про Египет, а когда я напомнил, что Господь сказал про Себя: “…ожесточу сердце фараоново, и явлю множество знамений Моих и чудес Моих в земле Египетской” (Исх. 7:3), ответил, что “ожесточение сердца” – то же рабство, та же неволя, что фараон наложил на избранный народ Божий, и она, как верный пес, вернулась к своему хозяину.
Он не верил в воды, которые в день суда поглотили человеческий род и по которым плавал Ковчег; по словам Ильи выходило, что перед потопом сами люди денно и нощно наполняли землю грехами, а потом Господь отчаялся, махнул рукой на Адамово племя – дал ему захлебнуться в собственном зле. Теперь же, когда Он поклялся, что потопа на земле больше не будет, мы совсем распоясались. Убийствам, ненависти, жадности нет ни предела, ни конца, а Он, будто терпеливая нянька, всё снисходит, снисходит к человеческим мольбам. Верит нашим лживым раскаяниям и, простив, каждому вытирает слезы. Лучше мы от этого не делаемся.
Что касается детей, продолжал Илья, то они нам не указ. Не имея сил терпеть дальше зло, Господь сотворяет чудо, и от нас, с ног до головы в смертных грехах, рождаются чистые, непорочные души. К сожалению, и они, заматерев, начинают творить зло – так велика его прелесть. Еще хуже, что, насмотревшись на детей, на то, как они любимы Господом, и мы не желаем взрослеть.
Век за веком нас мучают бесы гордыни и избранничества, из-за них мы, будто воду, льем и свою кровь, и чужую, но отвечать ни за что не хотим. Чуть что – начинаем вопить, что мы маленькие, неразумные, спроса с нас нет. Что бы ни натворили, как были невинны, невинными и остались. В крайнем случае, сваливаем всё на других, которые попутали, словно нечистая сила, сманили во зло. О настоящем раскаянии у нас не слышали, а без него грехи не искупишь.
В Томске, – продолжал Никодим, – ГПУ почти месяц ничего обо мне не знало. Я до последнего верил, что сумею поставить Пашу на ноги, и не хотел его выдавать. Конечно, понимал, что выхаживаю его для чекистской пули, но когда ходишь за умирающим, о том, что будет дальше, не думаешь. Однако спасти Пашу не удалось. До сих пор помню, как он всё умолял Господа сохранить ему жизнь, дать пройти с крестным ходом, а тут, когда понял, что умирает, сделался вял, безразличен, только однажды снова повторил, что, значит, Амвросий был прав и путь его неблагословен.
Вечером накануне кончины, – рассказывал Никодим, – когда я сменил Паше белье – прежнее от пота было хоть выжимай, – он долго, так что мне сделалось стыдно, благодарил, а затем как-то сразу, без перехода попросил его исповедать. Я было предложил завтра утром пойти и привести другого священника, у меня ни для причастия, ни для соборования ничего не было, но он, отказываясь, покачал головой. Исповедовался Паша недолго и после отпущения грехов – было это где-то в третьем часу ночи – впал в забытье.
Я сидел рядом, смотрел на огонь в буржуйке, пока дрова не прогорели и избу не начало выхолаживать. Нужно было идти в сарайчик, полом из которого мы топили уже второй день. Наверное, с час провозился, выламывая и рубя доски, а когда вернулся, стал складывать их у печки, вдруг понял, что в избе странно тихо. Во сне Илья все эти дни дышал хрипя, то и дело постанывая, а тут – ни звука. В первую минуту я подумал, что у него спала температура и Паша спокойно спит, и лишь когда подошел к кровати, увидел, что он отмучился. Следующим утром я Пашу отпел, причем читая отходную, дважды путался, просил Бога о новопреставленном рабе божьем Илье.
В соседней хибаре жили мужик с бабой – рабочие с давно закрытой скобяной фабрики, территория ее начиналась прямо через дорогу. Я их уже знал, несколько раз давал денег, и они, когда я не мог отойти от Паши, на базаре покупали для нас продукты. Люди были хорошие, совестливые. Теперь за червонец они подрядились сколотить гроб из сосновых досок, вырыть на местном кладбище около закрытой разграбленной прошлым летом церкви Николая Угодника могилу и помочь проводить усопшего.
С могилой горбатились долго – почва на кладбище была глина да камни и за зиму сильно подмерзла. Яму пришлось не рыть, а выдалбливать ломом. Вдвоем они проработали почти до сумерек, но она всё равно вышла мелкая, едва хватило положить гроб. Там же, на кладбище, я прочитал заупокойную молитву, и мы опустили Пашу в землю. Потом, поставив водку на соседнюю лавочку, наскоро его помянули.
На следующий день после похорон в городском кафедральном соборе я заказал по Паше заупокойную службу, после чего пошел в местное управление ГПУ сдаваться. Думал, ничего особенного мне не грозит, в конце концов я был добрый вестник: пришел сказать, что Илья мертв и больше никому не опасен. Но отчет выслушали до крайности мрачно, едва был подведен итог, старший из чекистов, какой-то комиссар, кнопкой вызвал конвой, и я был отправлен в камеру. Шутки шутить они явно не собирались.
В тот раз подолгу меня допрашивали всего трижды, но чтобы понять, что я для них предатель и пособник Ильи, а крестный ход кажется советской власти столь же опасным, что и крестовый поход, хватило первого вызова.
Смерть Ильи вину тоже никак не смягчала. Следователь, который вел дело, пародируя меня, как-то сказал, что если Илья вправду отмучился, то я – нет.
Человек устроен фигурно: пока шло дознание, я, в сущности, боялся одного – что они захотят проверить мои слова, поедут вскрывать могилу. Однако, по-видимому, они уже знали о крестном ходе и о том, что из этой затеи ничего не вышло, тоже знали – в общем, посчитали, что огород городить не из-за чего. Каким бы двурушником я ни показал себя в Томске, всё же прислала меня Москва, без ее санкции расстрелять меня не посмели. Запросили Лубянку, а там, поколебавшись, решили, что пусть в Сибири я и впрямь повел себя нехорошо, в хозяйстве им еще пригожусь.