Монахини и вправду приняли Дусю как сестру, наперебой принялись успокаивать и утешать, объяснять, что юродивая хоронит ее только для мирской жизни, так что это отпевание ей во славу. «Наверное, – повторяли они, – Клаше было видение насчет тебя, и было сказано, что скоро, как одна из нас, ты тоже сделаешься Христовой невестой». Они были радостны и веселы, целовали ее, говорили, что Господь наконец внял Дусиным слезам, молитвам и решил облегчить ношу, которую на нее взвалил. Но она их уже не слушала, пыталась представить себя в рясофоре.
С того дня Дуся всё упорнее стала думать о постриге, останавливало же одно – страх за сына. Впрочем, когда через полгода она заговорила о Сереже с Анфиногеном, он ответил, что хорошо понимает ее опасения, но монашество бывает разное, она может быть пострижена в мантию и, воспитывая ребенка, дальше продолжать жить в миру. Подобное служение церковь и раньше одобряла, тем более – в нынешние времена, когда монастыри почти сплошь позакрывали.
Слова Анфиногена сняли главное препятствие, и 22 января двадцать седьмого года она была пострижена. Постригал ее отец Никодим под ее же именем – Евдокии, мантию держал отец Анфиноген, а одежды для пострига подарила Клаша, благословившая ее на путь к Богу.
Впоследствии уже нам Дуся говорила (это казалось ей важным), что в ее постриге был изъян, и тут ничего не поправить. Причина не в нарушении монашеского обета – подобного она за собой не знала, – а в слабости, неправде, что предшествовали ее уходу из мира. Она бежала в Христовы невесты, пытаясь спастись от лжи, которая много лет переполняла ее исповеди, и от столь же лживых обещаний, которые она надавала каждому из своих старцев. Получалось, что и здесь зло проложило дорогу добру, но Дуся была убеждена, что и дальше из добра ни временем, ничем другим грех вымыт не был; как был – так в нем и остался.
Когда Сережа, вопреки ее надеждам, вопреки всем молитвам, после войны отказался от пострига, она окончательно утвердилась, что причина одна – ее собственное рождение в духе не было беспорочно. Если она кого-то и сумеет спасти, то лишь одну себя. Кстати, после возвращения сына с фронта Дуся многое поняла и приняла. Раньше она не верила отцу Никодиму, говорившему, что самый страшный из ее грехов – слова посреди бессонной ночи, сказанные маленькому Сережке: «Чтоб тебя черт побрал, мерзкий мальчишка!» Сорвавшееся с языка проклятие казалось сущей ерундой – чего не скажешь ребенку, когда он доведет до белого каления. Теперь она соглашалась, что в ту ночь какие-то права на его душу впрямь передала силам ада и, сколько бы ни каялась, ее сына они к Богу не пустят.
Но если Сережа, несмотря на обет, не продлил в их семье служение Господу, то Дуся, в чем у меня мало сомнений, как сумела переняла отношения с Христом юродивой Клаши, что в двадцать шестом году отпела ее еще живой, дала знать, что пора уходить из этого мира, если же Дуся будет тянуть, медлить, душу уже не спасешь.
…………………………………
В Снегири к отцу Никодиму, хотя и с перерывами, я ездил почти тринадцать лет. Меня устраивало, как он служит и как исповедует, правда, удивляло, что собственную судьбу – тюрьму, лагеря, – читая проповеди, он обходит стороной, говорит так, будто революции вообще не было. Конечно, церковь знала много гонений, целые эпохи преследований и казней, но большевики были законной частью печального реестра, а он как будто о них не помнил. Однако то уходил от Никодима, то возвращался я не из-за проповедей.
Обычно в Снегирях я бывал на воскресной обедне и, когда после службы отец Никодим звал почаевничать в гостиной на втором этаже, возвращался в Москву лишь поздним вечером. В гостиной Никодим был другим даже внешне. Служил он в черной монашеской рясе, а к чаю переодевался в костюм, в котором ходил и по поселку. Старенькие полотняные брюки и чуть менее линялый пиджак – если судить по картинам и фотографиям, почти униформа советского агронома тридцатых годов. За чаем лагерных разговоров Никодим не избегал, и помню, что эта смена декораций меня смущала, хотя я не думаю, что в церкви он боялся доносов, новой посадки. Скорее дело было во времени. Лагерь оборвался чересчур резко, третий срок Никодима не перевалил и середину, и для многого из своего опыта зэка он пока не нашел места.
То, что пойдет ниже, я слышал на снегиревской даче, слышал из его уст, и сейчас, как и раньше, не готов от него отделить. Некоторые мысли он высказывал, ссылаясь на сокамерников, то есть давал им и имя, и биографию, иногда весьма причудливую, но никогда – со счастливым концом; с другими спорил, при нас, часто и с нашей помощью, пытался их опровергнуть, и всё же меня не радовало, что сразу после службы мы слышали от священника вещи неканонические, с точки зрения православия нередко прямую ересь. Хотел Никодим или не хотел, но он, будто испытывая нашу веру, сеял сомнения, и они были тем больше, что мы видели, что и для него ничто никуда не ушло, по-прежнему тревожит.
Никодим рассказал нам о сокамернике по Барнаульской следственной тюрьме, амурском казаке Николае Евстратове. Евстратова трижды расстреливали, однажды, добивая, даже всадили пулю в затылок, но он выкарабкался и объяснял Никодиму, что все испытания дарованы Руси ради одного – чтобы Господь мог явить ей Свои чудеса. Что каждый, кто не погиб в Первую мировую войну, или в Гражданскую, или в Отечественную, кто прошел следствие, тюрьму и лагерь, – жив по чуду Господню. И нет в мире другого народа, в котором столько людей могли бы сказать, что они живут под покровом Божьей Благодати. Так что велики страдания, но искупление не меньше.
В другой раз Никодим завел речь о знакомом старовере из беспоповцев – в лагере под Абаканом, где в бараке оказалась чуть не дюжина его единоверцев – он учил, что свобода выбирать добро и зло – едва ли не главное, что даровано человеку. Мы созданы собеседниками Господа, теми, кто, когда придет время, по внутренней необходимости, а не как солдат – по приказу, выберет добро и откажется от зла. Чудо же гибельно, говорил беспоповец, хотя Господь из жалости, из сострадания к человеку иногда и снисходит до него. Оно не просто нарушает законы сотворенного Богом мира, еще страшнее, что у людей опускаются руки и сами они со злом смиряются – одна надежда на новые и новые подачки.
В Снегирях нередко поминался отец Паисий Величковский. Мне кажется, что многое из им написанного отцу Никодиму было близко. В частности, мнение отца Паисия, что всё зло нашего мира – в наших душах, там же идет и борьба с ним. Когда монах в темноте кельи лишь с именем Господа на устах сражается с искушениями, это не только его искушения, его соблазны, но и всего мира. Войны, богоборчество – тоже в наших душах, а мирские восстания, ненависть, убийства – вторичны и несамостоятельны. Они отголосок, эхо. И на том, что было ближе, однажды пояснил: «Революция – конвульсии, эпилептический припадок. Борьба со злом в душе и теле человека дошла до предела, до крайней степени напряжения, и кто победит – неизвестно».
Никодим любил говорить, что молитва – пуповина, которая соединяет нас с Господом. Пока мы молимся, она жива, Господь через нее питает нас своей милостью и благодатью. Что на исповеди вместе со злом и грехами мы возвращаем Господу прожитое, возвращаем в надежде, что он простит, обелит, но и для того, чтобы ничего не пропало. Говорил, что мы не созданы по образу Божию, то есть внешнего сходства, которое разумеют иконописцы, между Им и нами нет. Но мы подобны Всевышнему. Подобны способностью творить, способностью различать добро и зло, понимать, как хорошо одно и мерзко другое. И еще: нам, единственным, дано видеть всю сложность, всю немыслимую красоту, совершенство мироздания.