Все же иногда, когда кто-то из них забегал вперед и, оборотившись к нему, заискивающе спрашивал, зачем он привел их сюда, почему не хочет вернуться – ведь пепел можно собрать и куда ближе к реке, – он, чтобы подбодрить хористов, во весь голос кричал, что бояться нечего, суть не в них, а в их грехах, грехи их тяжелы, грехи тянут их вниз, если же они действительно раскаялись и Господь простил им – они сделаются легки, словно идущий по водам Христос.
Первые высокие языки пламени преобразили Лептагова – будто их он и ждал. Так, он с детства был косноязычен, и, когда объяснял хористам, как дышать, как управлять голосом, подстраиваясь под соседа, дабы каждый не тянул в свою степь, ему всегда было трудно: он злился, то и дело без повода обижал, оскорблял их. Они честно старались его понять, но, повторяю, это было очень непросто. Здесь же на него вдруг снизошло красноречие. Словно освободившись от этих бесконечных спевок, бесконечного учительства, он восторженно и громогласно, чтобы услышали все, объявил, что это огонь из преисподней, что она близка, совсем рядом, что пламя ее ждет не дождется их всех, грешных и страждущих, всех-всех до последнего человека. С непонятной радостью он кричал им, что, как бы ни старались они вознести молитвы к Господу, как бы ни верили, что пение их с его, Лептагова, помощью уподобится ангельскому и они будут прощены, это зряшние надежды, всех ждет одно – геенна огненная.
Он брал в руки горсть горячего торфа, тот был легок и сух, стоило размять его пальцами – он превращался в пыль, и Лептагов возглашал, что то же будет и с ними: в пыль превратятся их тела и прах будет развеян по ветру.
Но похоже, они больше не слушали его или им сделалось все равно, что он говорил. Просто стараясь не отстать, они по-прежнему шли за ним, шли и пели, и это была как бы единая молитва. Он слышал ее, знал с самого начала, что так и будет, но не верил, что это пение продлится долго. Кашель рвал им горло, душил их, они захлебывались в кашле, и ему вдруг делалось их жалко и стыдно, что он ждет, когда они смирятся и кончат мучить себя.
Так, гуськом, друг за другом, они шли несколько часов; от жара, сухости воздух дрожал, вибрировал, иногда вообще ничего нельзя было разобрать, и Лептагов долго не замечал (впрочем, заметив, он лишь удивился), что кашля, несмотря на гарь, стало меньше и голоса хористов звучат время от времени почти как когда-то звучали в его хоре.
Жар и пламя разрывали воздух, голоса то и дело скатывались, падали в ямы, и все же каждый раз у них доставало силы выбраться. Он не знал, почему так, почему звук снова, как раньше, становится тугим и гибким и теперь сам легко перекрывает впадины и провалы, зарастает рытвины и промоины. Вдруг он подумал, что Господь добр и спасет, наверняка их всех пожалеет. Он любил своего Господа, любил, когда Тот был добр, и теперь был рад, что его Господь над ними смилостивится. Он шел и говорил себе, что, наверное, Господь с самого начала знал, что простит им; но тут он снова путался и снова не понимал, зачем он, Лептагов, тогда был к ним послан.
Но об этом он думал недолго, потому что куда больше его занимал сейчас воздух, тут были две, обе целиком зависимые от воздуха, силы – дыхание и звук. Когда он позвал за собой хор, он был убежден, не сомневался, что звук слабее, может быть, поэтому он и привел их сюда, но оказалось, что это не так; теперь, ничего не понимая, он стал думать, что просто ему помогает память, что оттуда, из памяти, он слышит их голоса. Впрочем, постепенно все это делалось ему безразлично. Он был старше их, почти старик, как и они, он задыхался, заходился в кашле. Он давно уже шел тяжело, сил вынимать ноги из торфа не было, и он то и дело спотыкался, зацепившись за корягу, падал. От этого бесконечного серого солнца, от дыма и гари он почти ничего не видел, его шатало, и всякий раз, упав, он думал, что не встанет.
И тут ему наконец повезло. Вокруг все давным-давно выгорело, не было ни одной зеленой былинки, и вдруг чуть-чуть вбок от того, где они шли, совсем от них рядом, он увидел куст цветущего шиповника. Жар, наверное, обманул его, и он зацвел второй раз. Лептагов на шаг отступил в сторону, чтобы не мешать хору идти туда, куда он шел, и когда они, один человек за другим, даже не обратив на него внимания, прошли мимо, понял, что он, Лептагов, сделал все, что мог. Он был им больше не нужен, они пели, говорили с Богом и даже не помнили о нем.
Все-таки тогда, как ни был он слаб, он огорчился. Он увидел, насколько привык, что они – его хор, что они слушают его, едят из его рук. Они уходили все дальше и дальше, звук то терялся, то возникал снова, и даже нельзя было понять, с какой стороны. Каждый раз он не знал, услышит ли их еще или на этот раз все, конец, но это было уже неважно.
Как он добрался до куста и в его тени заснул, Лептагов не помнил. Очнулся он только утром следующего дня. Куст давно завял, и от стоящего высоко солнца не было защиты. Он лежал в полузабытьи там же, где лег вчера, и, не в силах встать, слушал, как везде вокруг слитно и мощно звучит его хор.
Он не знал, то ли он еще дремлет, то ли снова с ним играет память, или это и в самом деле их голоса. Наверное, если бы у него было время, он бы сумел понять, что это, но сейчас он мог думать только о солнце и об этом засохшем кусте шиповника. Солнце поднималось выше и выше, и скоро ему сделалось так плохо, что он стал просить Господа о смерти. Не в силах удержаться, он плакал, как ребенок, и повторял: «Лучше мне умереть, нежели жить».
И сказал Бог Ионе: «Неужели так сильно огорчился ты за растение?» Он сказал: «Очень огорчился, даже до смерти».
Тогда сказал Господь: «Ты сожалеешь о растении, над которым ты не трудился и которого не растил, которое в одну ночь выросло и в одну ночь пропало.
Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?»