Вера, что в этих протяжных, словно паутина, тонких голосах – его спасение, позже уже никуда не уходила. Временами она слабела, потом снова усиливалась, он то знал, что это так и есть, то опять сомневался, но все равно в нем была уверенность, что придет час, когда его спросят: как ты мог хотеть, чтобы эти голоса смолкли? И ему нечего будет ответить.
Он тогда сделается совсем немощен, слаб, но из последних сил, что у него еще останутся, будет молить Господа об одном: жить, как угодно, только бы жить – не умирать. Он даже сам будет готов подпевать своим хористам, петь хотя бы в те секунды, когда они набирают в легкие воздух, потому что поймет, что жизни нельзя дать прерваться, нельзя, чтобы ее не было и мгновение. И он будет молиться, верить, что и Господь это поймет, что так же будет и с Господом. Он тоже долго-долго будет стоять на берегу реки, слушая почти что одну ноту тянущих хористов, ждать, что вот сейчас они наконец прекратят; будут идти месяцы, годы; для человека время, которое минет, сравнимо лишь со временем полной его жизни, жизни с детством, юностью, зрелостью, старостью; оно, это время, будет идти и идти, а у Господа все не поднимется рука остановить певцов. А потом, не знаю, то ли отчаявшись, то ли смилостивившись, Он улыбнется – и простит.
Еще со вчерашнего вечера Лептагов знал, что сегодня, 19 августа, многое должно определиться, и, хотя он понимал, что от него теперь мало что зависит, решил, что к утру обязан быть в форме. Из-за этого он несколько часов промучился, пытаясь заснуть, но не смог. Земля и здесь, хотя он лег у самой воды, была жесткая, сухая, и ему не удалось даже задремать. Впрочем, дело было не в одной спекшейся каменистой земле – в пять лет он свалился с лошади, повредил позвоночный диск, так что с тех пор его обычной постелью были голые доски – хуже было то, что, как и все, он задыхался. В последний месяц горело уже везде.
По обоим берегам реки горели верховые и низовые болота, горели леса, горели поля с выколосившимся и сразу, на корню, засохшим ячменем. Сгорело несколько соседних деревень, и было ясно, что, если не пойдут дожди, та же участь ждет скоро и остальные. С правого, высокого берега, где стояли басы и баритоны, было хорошо видно, как ветер несет на эти деревни горящие сучья, ветки, куски коры и как занимается сначала одна, за ней – другая изба, а потом уже весь ряд. Они видели, как крестьяне каждый раз принимались кричать, бестолково суетиться, наконец, разобравшись, что к чему, бежали на реку и к колодцам за водой, после чего по цепочке, из рук в руки старательно передавали полные ведра, пытаясь сбить пламя, хотя бы не дать ему перекинуться дальше. Но жар и сухость были столь велики, что, несмотря на их усилия, сами собой тут же вспыхивали и соседние хаты, вспыхивали, сгорая так быстро, будто именно для огня их и складывали.
Эти дни воздух был совсем густой от дыма, копоти, гари и, если не было ветра, непрозрачный даже днем. Сейчас, ночью, тьма и вовсе стояла непроглядная; не было видно ни звезд, ни луны, хотя сегодня, он помнил это, было полнолуние, и знал, что на небе нету ни облачка. Лишь иногда, когда то тут то там загоралась новая деляна леса и вверх сразу поднималось высокое сильное пламя, он мог различить силуэты своих людей, их спящие разбросанные тела, но и этот свет быстро тонул в дыму, и опять ничего не было видно. Он по-прежнему лежал у самого берега, хоть и здесь, у большой реки с беспрестанно текущей холодной водой, все равно задыхался, все равно то и дело, как и его спящие хористы, начинал заходиться в кашле. Так он без всякого толку промучился несколько часов, а потом решил, что хватит, пора ехать.
На другой стороне была шахматная клетка: часть берега выгорела, сделалась в больших черных проплешинах, но многие боры и рощи огонь пока не тронул, обошел боком, листья в них тоже пожухли и пожелтели, но временами там, как и раньше, попадалось зверье, летали птицы. Их же берег горел уже по третьему кругу. Здесь давно не осталось и кусочка живого места. Каждый раз Лептагову казалось, что гореть тут больше нечему, месяц назад он даже решил безопасности ради полностью перевести сюда хор, сказал, что они тронутся, едва от сгоревшего торфа перестанет тянуть дымом и воздух хоть немного очистится; действительно, болота как будто дымили все меньше, и он, наконец решившись, говорил им, чтобы начинали готовиться к общему переезду; дело было непростое, нужно было множество лодок, множество лопат и носилок, чтобы, вместо естественных, отрыть и сформировать искусственные террасы – каждой группе голосов свою, нужно было поставить для ночлега палатки, пригнать и пустить в дело полевые кухни, вообще договориться, чтобы всяческое снабжение, в первую очередь продукты, теперь целиком везли на левый берег. И вот, когда Лептагов, отложив очередную спевку, принимался за эти хозяйственные дела, когда он метался от одной группы к другой, отдавая разные приказы и распоряжения (как обычно, он свято верил, что обязан предусмотреть любую мелочь, сделать, чтобы хористы могли ни о чем, кроме пения, не думать), откуда-то из нутра торфяника снова вырывался огонь, и снова левый берег, сводя его работу на нет, несколько дней исправно горел.
Переезд срывался уже дважды, причем из-за этой суеты приходилось полностью прерывать спевки, и все же у меня никогда не было ощущения, что Лептагов считал это гнездившееся в торфе пламя врагом. Наоборот, он непонятно для меня быстро перестраивался, вел себя так, будто его прежняя деятельность никак не была связана с хором, вообще с пением, нет, с самого начала он просто складывал алтарь, предназначенный для всесожжений, и раз вышедшее из земли пламя пожрало то, что было для него приготовлено, значит, все хорошо, правильно, жертва принята. Впрочем, нередко они слышали от него и другое: он говорил им, что это – огонь из преисподней, тот огонь, та кара, что ждет их всех, грешных и несчастных.
Рано утром 19 августа, убедившись, что из-за дыма они петь сегодня не смогут, Лептагов объехал на ялике только что проснувшийся хор и объявил, что репетиции не будет. Вместо нее через два часа они должны собраться на левом, низком берегу, откуда он и поведет их в торфяники. Там хористы легко наберут вдоволь пепла, которым, каясь перед Господом, в знак скорби и траура будут во время спевок посыпать себе голову. Они собрались вовремя, минута в минуту, здесь же, на берегу, послушно построились и пошли за ним, ничего не боясь, доверчивые, будто дети.
Лептагов когда-то недолго учился в морском гвардейском училище и теперь шел по болоту твердо, размашисто, тем же шагом, к какому был приучен гардемарином. Он знал, что перед хором он прав. Не оглядываясь, он вел их по этой мягкой, зыбкой, все время дышащей под тобой почве и верил, что они один за другим проваливаются в нее, не успев ни испугаться, ни крикнуть. Земля просто расступается под ними, под их ногами и, приняв их грешные души, сходится снова.
Он вел хор по болоту, которое еще дымило: то тут то там из торфа вырывался огонь, быстро перебегал рядом с воронкой и сразу гас, потому что гореть больше было нечему. Земля была податлива, как пух, и так же легко ноги по щиколотку уходили в этот нежный торфяной пепел. Он был теплым, кое-где еще даже горячим, и ты никогда не знал, остановится ли твоя нога, или ты так и утонешь в этой мягкой серой перине. Ведя хористов на смерть, Лептагов шагал, как обычно далеко выбрасывая ноги, и ему было все равно, поспевают они за ним или нет. Он оставлял их; слава Богу, наконец от них уходил.