Он требовал, чтобы они были одеты строго и скромно, по возможности в черное, потому что сейчас время покаяния и траура, время молитвы и прощания. Грехи их столь велики и непростительны, что было бы неуважением к Богу, Который их породил, превращать все это в балаган. Жизнь, говорил он им, оказалась слишком страшной и жестокой штукой, чтобы сводить ее к шутовству. Нынешнее время – это время предстояния не только перед Господом, но и перед своей жизнью, перед своим грехом.
Он вспоминал, как кричал с дирижерской горки то одному, то другому хористу: «Не голоси! Четче, четче! Четче артикулируй грехи, ничего не глотай, еще, еще четче! Мог грешить – смоги и покаяться. Не стенай! Четко, ясно покажи Господу, в чем согрешил».
«И не молите Бога о прощении, – говорил им Лептагов, – имейте силы признать, что вы его недостойны. Да, конечно, Господь милосерд, не только справедлив, но еще больше милосерд. Но это милосердие Его, и оно никак не связано с вашими жалобами и слезами. Он милосерд потому, что Он Господь, а не потому, что вы действительно достойны милости».
В таком пении собственных грехов, объяснял им Лептагов, нет ни гордыни, ни любования ими, есть только ясное понимание непростительности и непоправимости совершенного. В конце концов, Лептагов от каждого из хористов добивался, что тот имел силу назвать свой грех полным именем, впервые мог сказать, что теперь не боится своего греха. И вот певец голосом шел и каялся, шел и каялся, постепенно убыстряя шаг, между тем грех накатывал на него, настигал, и он, все больше и больше обнаруживая в себе зла, скоро уже почти бежал. Тот, чья была партия, как бы шел впереди всех, он говорил с Господом, говорил с Ним один на один, и тут, когда ему казалось, что грех снова его настиг и спасенья нет, сейчас лавина греха погребет его под собой, его молитву подхватывала добрая, благая волна хора. Сравнявшись с ним во зле и в покаянии, хор успокаивался, мягчел и через несколько тактов легко выпускал из себя нового солиста, чтобы и он, как и всякий другой, мог открыться Богу.
Нет сомнения, что в первой половине лета 1939 года хор, несмотря на все эти сбои с флажками, был Лептагову послушен. Он мог заставить звук, будто шпалеры винограда, легко скакать вниз по речным террасам и тут же, тяжело, задыхаясь, взбираться обратно наверх. Часами, ни во что не вмешиваясь, он смотрел, как звук, лежа на гладкой, тихой воде, не спеша плывет по течению, но лишь поднимался ветер, появлялась рябь, потом вода, дрожа как струна, принималась ходить волнами, волна накладывалась на волну, то усиливая ее, то заглушая – он делал все, чтобы это сильное, мощное вибрато дошло до самого нутра звука, чтобы оно всем в нем правило и владело.
Он по-прежнему, как и в те годы, когда каждый день возводил новые храмы, там, где над Волгой высокие и низкие голоса, скрадывая разную высоту берегов, начинали сравниваться, любил или слить их, устремляя вверх тонкими готическими иглами, или поставить висящие в небе купола. Благодаря всяческим ухищрениям, на которые он был неистощим, эти купола были очень легкими, но со стороны часто казались тяжелыми, массивными, и для всех было тайной, на чем они держатся. Он редко сразу ставил купола, сначала же, для разгона, особенно если день был ясный, солнечный, он перекидывал через Волгу мосты – чаще одноарочные, и тогда совсем высокие, очень напоминающие радугу (с детства его любимой сказкой была та, где Иван-царевич по радуге перебирается через море-океан). Но делал он и другие мосты: трех-, пятиарочные, опирая пилоны прямо на струящуюся воду; и мост стоял, держался, хоть никто не понимал, как это может быть.
В голосе Лептагов любил все; тот был и красивым, и пластичным, и мягким, и податливым, и главное – необычайно благодарным. Если о других материалах художники могли говорить лишь, что цветом или фактурой они – подобие человеческой плоти (как кость, дерево) или – прочны, долговечны (бронза, мрамор), то то, с чем работал он, Лептагов, было самим человеком, его плотью, но еще больше – его духом, его душой.
Я давно знал, да Лептагов это и не скрывал, что очень большое влияние на то, как он работал с голосами, оказала река. Вся система постановки дыхания у хористов, так же как и все движение звука в хоре, фактически была повторением того, что он видел на Волге. Он требовал, чтобы каждая спевка начиналась с долгой, медленной тишины, подобной той, когда река подо льдом и вместе с округой занесена снегом. Потом – пробуждение и первый яростный акт схватки с собственным грехом. Здесь любому было нетрудно разглядеть сходство с коротким и таким же бурным ледоходом. Дальше вода прибывает и прибывает, заполняя русло. Она вздымается выше и выше и наконец, как тесто перевалившись через край, выходит из берегов, затопляя все окрест. Лишь в середине лета она, словно блудный сын, вернется назад и снова потечет спокойно и плавно.
Последним днем, когда хор пел безукоризненно, было 8 июля; потом вокруг Кимр, как и по всей центральной России, где с мая впервые за сто лет не было ни одного дождя, начали гореть леса и торфяники. В воздухе с утра стоял густой черный дым, и хор, по-прежнему аккуратно сходясь на спевки, из-за этой гари не мог довести до конца ни одной партии. Голоса задыхались, их бил хриплый разрывающий связки кашель, и проходил не один час, пока удавалось успокоить певцов и возобновить репетицию. Но и на этот раз хватало их ненадолго.
В тот день звук все утро, разрастаясь и разрастаясь, стоял на одном месте, а затем медленно, будто в нерешительности, двинулся вверх по течению, в сторону реки Дубны. Словно предчувствуя, что его ждет, он то становился легким, почти прозрачным, казалось, что скоро он совсем рассеется; через него уже было видно солнце, другой берег реки, даже такие же прозрачные, как и он, высокие перистые облака; разгоняя его с севера, дул ветер; остатки звука отступали в сторону леса, и над рекой снова делалось свежо и пустынно.
Но потом, повинуясь лептаговским флажкам, он, неизвестно зачем, опять начал собираться в большую, похожую на грозовую, тучу. Она становилась тяжелее и тяжелее, она давила, пригибала к земле и саму себя, и весь хор. Было трудно дышать, не хватало воздуха, а туча делалась все плотнее, гуще, казалось, что еще немного – и она, как войлок, задушит тебя. Позже чуть отпустило и в промоины можно было разглядеть и небо и солнце. Так было весь день. Словно не зная, куда податься, звук ходил туда-сюда, зависал и снова перебирался на сто метров в сторону. Люди, как манны небесной, ждали дождя, но его не было. Только под вечер звук наконец рассеялся и затих, слившись с наступающими сумерками.
Следующие сорок дней из-за пожаров стали для Лептагова и всего огромного множества его хористов бесконечным мучением. За полтора месяца не удалось провести ни одной полноценной спевки, каждую репетицию сотни людей срывали голоса, да и другие редко могли петь подряд больше получаса, так что хор, как невесело шутил Лептагов, скорее напоминал коллектив, созданный при туберкулезной клинике. Тем не менее он не давал им никаких поблажек, требовал, чтобы никто не пропускал спевок, особенно выгадывая часы, когда сильный ветер разгонял дым и воздух делался немного чище.
В ночь с 18 на 19 августа Лептагов еще прежде, чем принялось светать, еще в полной темноте сел в лодку и велел отвезти себя на левый, низкий берег реки. Туда, где давно уже, выравнивая и балансируя здание хора, намеренно отвел место скопцам с их тонкими, высокими и оттого такими детскими голосами. Лептагов с первых спевок надеялся, ставил на их жалобное, щемящее пение, на их умение тянуть и тянуть ноту – кажется, все, больше невозможно, вот сейчас она порвется, – а скопцы, причем без видимого напряжения, длят ее и длят. Ты стоишь рядом, почти что к ним вплотную, глядишь на их полуоткрытые и так застывшие рты, глядишь и не можешь понять, где, как рождается этот звук, каким чудом он вообще жив. Тебе ясно, что хористы не дышат, не заметно даже малейшего трепетания губ, значит, в легких у них скоро не будет и капли воздуха, то есть конец скоро, очень скоро, и ты ждешь и уже хочешь этой минуты, потому что в тебе самом сил остановить их нет. Лептагов помнил, как в Петербурге, когда он в первый раз их услышал, его поразила мысль, что и он зависим от этих голосов, они – та струна, которая все держит, хотя шевеления губ не видно, это то дыхание, которое делает тебя живым, и просить, чтобы пение оборвалось, – значит хотеть себе смерти.