Она хорошо помнила проводы их общего товарища, Сергеева, кончавшего срок и возвращавшегося в Петербург. Это было месяца за два до того, как она стала ходить на радения. По традиции они долго, чуть ли не всю ночь, просидели в его избе, пили, пели, вспоминали, что было за эти три года. Потом, уже под утро, она и Краус вернулись домой, и тут на пороге ее комнаты Краус будто потерял над собой контроль, он обнял ее, крепко прижал к себе – у него от природы были очень сильные руки – она тогда с готовностью поддалась, ослабла, обмякла, но он и на этот раз сдержался, по-братски поцеловал ее в лоб и, пожелав спокойной ночи, ушел в свою комнату. И вот первая страница, на которую она наткнулась, листая тетрадь, была посвящена той самой ночи.
Для ее обвинительной речи эти дневники были большой удачей, и эти же дневники она до конца своих дней так и не смогла ему простить. Она любила Крауса, давно безумно его любила, и теперь, из его собственноручных записей узнав, что он тоже всегда ее любил, она была потрясена, как легко он погубил две жизни. Читая и перечитывая страницы, которые он посвятил ей, она все не могла взять в толк, зачем он это сделал, зачем, почему? Он писал о ней с тех самых пор, когда узнал, что по воле партии они должны быть обручены, и ее поразило, что он начал считать себя как бы Иосифом при Марии – это его собственное выражение еще в записи, датируемой днем накануне обручения.
И дальше весь его дневник был наполнен одной ею, ею, его любовью к ней и сознанием, что соединиться они никогда не смогут. Это была едва ли не самая печальная книга, что ей приходилось читать, и минутами она его жалела: всю жизнь прожить рядом с той, кого любишь, и ни разу не сделать ее своей – но все-таки она не смягчилась, не простила Крауса, лишь поразилась его нечеловеческой силе, выдержке, укрепилась в мысли, насколько опасным он был врагом.
Из дневника ей удалось выбрать на редкость яркие куски, окончательно дорисовывающие его образ. Образ волевого, страшного человека, который ради достижения цели не останавливался и не станет останавливаться ни перед чем. Дневник так потряс ее, что она зачитывала и зачитывала цитаты из него, никак не могла прерваться. Фактически целиком из него составился весь финал ее речи. И он был очень хорош.
Здесь было явное сходство с процессом над учителем из хлыстов, и можно сказать, что подобное построение обвинительной речи, широкое и свободное использование фактов, касающихся лично ее, сделалось вообще фирменным приемом Бальменовой. Адвокат, который ей оппонировал, был в Кимрах единственным. На любом процессе, а тем более на таком, где исход не вызывал никаких сомнений, он играл с ней в поддавки, из-за этого победа никогда не доставляла ей и капли радости. Но здесь весь зал, еще недавно бывший союзником отца Иринарха, стал на ее сторону, поддержал требование смертной казни для обвиняемого бурной овацией. То был настоящий триумф. Согласился с приговором и Краус. В последнем слове он полностью признал свою вину, каялся и, прося прощения у всех, кто из-за него пострадал, горько плакал. Правда, в Москве приговор в конце концов смягчили, заменив казнь десятью годами лагерей строгого режима. Это не было связано ни с чьим покровительством, просто режим в тот год всячески демонстрировал свой либерализм. Что было с Краусом дальше, Бальменова не знала и не пыталась узнать, куда, в какой из лагерей он отправлен. Такое ощущение, что после приговора и он, и его судьба напрочь перестали ее интересовать.
В середине тридцатых годов, когда провал затеянной безумцами коллективизации сделался для всех очевиден, по слухам, были предприняты, причем одновременно, две попытки спасения. Идея первой исходила от сил, правящих страной, и была связана с сыном Бальменовой и хлыста: старые надежды, что теперь, когда он вырос, он объявит себя Христом и возьмет на себя человеческие грехи, в том числе и грех коллективизации, – были еще живы. Другая попытка, совсем уже легендарная, была предпринята независимо от властей, даже, как покажет дальнейший рассказ, вопреки им. Узнать о ней что-нибудь верное, даже то, была ли она на самом деле или это просто народная фантазия, мне не удалось. Я все же убежден, что основа ее истинна, а детали – так ли они важны?
Интересно, что об отце Иринархе снова заговорили в Кимрах сразу же после того, как его приемный сын уехал в августе 1938 года в археологическую партию под Ташауз и в городе стало известно о надеждах, которые на него возлагаются. За первой волной известий, вполне обычных: номер и местонахождение лагеря, где он отбывает срок, – без перерыва пошла вторая, наполненная бездной фантастических и чудесных подробностей. Может быть, и вправду, как я слышал от одного неглупого человека, это просто была длинная-предлинная восточная сказка, так необходимая людям в те горькие дни, – новый вариант «Тысячи и одной ночи». Она оказалась очень популярна, сумела даже, причем будто и не заметив ее, перевалить начало войны и затухла лишь осенью сорок второго года.
Главным, собственно, и единственным героем этой истории был священник, отец Иринарх, который, что, наверное, естественно, словно две капли воды походил на того Крауса, пророка и революционера, которого они столь хорошо знали. Он не изменился совсем, просто судьба перенесла его в другое место, в другой мир, но и там, постепенно привыкая и обживаясь, он однажды, как и в Кимрах, вдруг понимал, что так продолжаться больше не может. И тогда он поднимал или людей, или скотов и вел их той дорогой, которую считал правильной и справедливой. Ясно, что повторять здесь одну за другой новеллы об отце Иринархе я не собираюсь, но изложить их фабулу можно довольно коротко, и я не думаю, что это чему-то помешает.
После суда и приговора отец Иринарх был отправлен этапом в огромный лагерь с несколькими десятками тысяч заключенных, находившийся недалеко от Джезказгана в Приаральских степях, где возводился большой медеплавильный комбинат. В этом лагере он за год сделал совершенно удивительную карьеру, особенно для зэка с его статьей и сроком, – стал правой рукой его начальника Кириллова. Он вел все лагерное делопроизводство, он вообще в подобных вещах отличался редкой аккуратностью, честностью, а главное, редкой работоспособностью. И вот, когда жизнь в лагере стала совсем невыносимой (это случилось весной сорокового года), в марте, впервые за то время, что он здесь был, прошли обильные дожди и сухое русло (по-восточному «вади»), огибавшее зону, вдруг буквально в час сделалось полноводной рекой, которая смыла несколько вышек, десяток бараков и склад с продовольствием, последним продовольствием, что у них еще оставалось.
Они и так уже второй месяц получали почти карцерный паек, теперь начался форменный голод. Обессилев, люди умирали один за другим. Кириллов беспрерывно передавал в Джезказган отчаянные телефонограммы, но еду никто и не думал везти. Впрочем, Кириллов был далеко не ангел – малейший протест подавлялся им абсолютно безжалостно. Скоро московский звонок из Главного управления исправительных учреждений страны дал знать лагерному начальству, что дополнительного продовольствия нет и не будет. Им посоветовали выкручиваться самим. Эта рекомендация была понята однозначно: чем больше людей они расстреляют, тем лучше.
Как человек приближенный, отец Иринарх был, естественно, во все посвящен, и иллюзий на счет того, какая часть зэков переживет нынешний год, не питал. В этой ситуации Краус не нашел ничего лучшего, как начать пугать Кириллова. Он говорил ему, что отчаяние зэков столь сильно, что они вот-вот восстанут, и самое главное, даже если Кириллову удастся подавить бунт в зародыше, все равно люди так изнурены, что через неделю никто уже не сможет работать. Тогда сколько ни приписывай, что полугодовой план лагерь завалил – от Москвы не скроешь. Он говорил Кириллову, что почему бы тому немного не ослабить вожжи, не отправить две-три бригады на ближний Арал. Деньги в кассе есть, надо купить у рыбаков лодки, сети, начать рыбачить и хоть как-то подкормить людей. Но Кириллов ничего слушать не хотел, лишь требовал, чтобы всех, кто еще ходит, гнали на общие работы, и каждый вечер сам с линейкой обмерял, смотрел, насколько за день подросли заводские стены.